Семь лет к тому времени жил я в Москве, трижды побывал в Одессе, скучал по ней дождливыми утрами, но высшей точкой моей ностальгии была почему-то Жевахова гора — невысокий пологий холм под Одессой, разделяющий два лимана — Хаджибеевский и Куяльник. Может, потому, что не бывал там с детства и все забыл, и все придумал заново.
Пустынный день на берегу лимана,
Там ящерица в небе голубом,
В когтях у ястреба.
Из пыльного бурьяна
Выходит муравей с тяжелым лбом,
Два облака сошлись, как два барана,
И ливень, словно пыль, стоит столбом.
Такие вот критомикенские картинки набалтывает мне ностальгия, и, может быть, Одесса тут вовсе ни при чем.
Четырнадцатилетние, мы писали там этюды — черное солнечное небо и выжженную траву, купались в соленом Куяльницком лимане — соль разъедала глаза, мы кололи глосиков заостренной кочергой, подпрыгивали, наступая на колючки камбалы. Сморенные жарой, мы засыпали в будяках, высохшие, как мумии порубанных запорожцев.
«Полягало йих нэмало, а татарив — трое».
Извечная, может быть, мечта художника о необитаемом острове превращала меня из личинки в куколку, хрупкую ее скорлупу протыкала иногда острая реальность.
Однажды в бурьянной дреме послышалась мне мелодия, нарастающая, тревожная, неведомое болеро, на фоне которого тявкала жалобно беленькая собачка, в ужасе бегал кто-то по лестнице. Я проснулся, сердце мое билось, кружилась голова. «Маме плохо», — сказал я Коке и поехал домой. У мамы действительно был сердечный приступ.
Слабое мамино сердце отдавалось аритмией в моих поступках, планах моих и мечтаниях. В страхе я закапывал подальше от нее сигареты, врал об успехах в учебе и отважно улыбался, когда бывало совсем плохо. Улыбка получалась жалобная и, подозреваю, знала мама обо мне гораздо больше, чем казалось мне допустимым. К слову, умерла она восьмидесяти лет от роду, и вовсе не от болезни сердца.
Однажды в марте — когда же еще? — в Новороссийске по черным сморщенным лужам возвращались мы в первом часу ночи с работы с напарником по фамилии Пасых, делали мы мозаику на морвокзале, ответственную работу от Художественного фонда. Новое для меня дело давало свободу и хорошие, по моим аппетитам, деньги, следовало закрепиться. Пасых был опытным мастером, но я был художником, к тому же гораздо старше, было мне под сорок. Учение поэтому затруднялось, я терпеливо переделывал, выковыривал, выдалбливал, упражняясь в технике, но бледнел и хватался за молоток, когда речь шла о цвете…
Пасых, здоровый подмосковный парень лет тридцати, работать умел много и хорошо, обо всем имел суждение категорическое, матом не ругался — дал слово отцу, — но заменял мат такими чудовищными словами, что лучше бы матерился. К тому же был жаден и очень много жрал.
Уставшие от ругани и потому мирные, вошли мы в гостиницу.
— Вам телефонограмма, — сочувственно сказала дежурная. — Из Москвы.
— Ага, — подначил Пасых, — это из комбината, тебя выгоняют с работы.
Телефонограмма была от Тани — умерла мама.
Рейс на Одессу был на рассвете. Притихший Пасых предложил денег. Единственный самолетик, маленький, двухмоторный, то ли «Ан», то ли «Як», а может быть, «Ил», — не разбираюсь я в них, — вмещал двадцать с лишним пассажиров. Билетов не было давно и окончательно, собравшихся на похороны, кроме меня, было пятеро. У всех были телеграммы, заверенные, подтверждающие факт, являющиеся документом. У меня же — несколько слов, записанных дежурной с горького Таниного голоса.
«Неужели вы не понимаете, что вас не существует?»
С одним из обладателей телеграммы, крепким растерянным моряком, потерявшим отца, поехали мы в такси до Краснодара. Высокое уже солнце стояло над краснодарским аэропортом, градусов было под двадцать и было мне жарко и как-то дополнительно тревожно в теплой куртке, перешитой Таней из старого пальто.
Кричащие толпы атаковали кассы, и окошко администратора, и кабинет начальника. Казалось, весь мир осиротел и, обезумев, рвался поскорее похоронить своих близких, чтоб с этим покончить. Моряк мой быстро разобрался в ситуации и отыскал маклера, старого еврея с кроткими глазами.
— В чем дело, — сказал маклер, — ваш рейс в пятнадцать часов, и вам совсем необязательно рыпаться. Сколько? Червонец сверху — пять мне, пять — девочкам в кассе. Вы хотите на одиннадцать пятьдесят? Так я не Господь Бог, я даже не летаю. Всех похороним, молодой человек, это я вам обещаю. Давайте деньги и крутитесь в два часа коло того киоска.
Я махнул рукой и вынул деньги. Моряк же попросился на Киев в тринадцать с чем-то.
— Вот увидишь, — уговаривал он меня, — оттуда доберемся с песней.
Я не хотел добираться с песней из Киева, мы пожали друг другу руки, и маклер увел моряка. Все равно на кладбище я не успеваю, успеть хотя бы на поминки.
В киоске продавали в разлив белое вино. Я много ездил, я усвоил правило — не пить в дороге. Но дорога кончилась, я стоял один под несвоевременно жарким солнцем, крыльев у меня не было, а если бы и были, не осилил бы я этого расстояния.
«Заки морэ пэрэлэчу, крылонъка зитру, кру-кру…»
После второго стакана я догадался, что прав. Не в том прав, что пью вино в пути, не в том, что не полетел на Киев, не в том даже прав, что виноват, а прав, и все тут. Единственный раз в жизни бывает прав человек — когда у него умирает мама. Прав, как новорожденный, как не сделавший еще ни одного шага. Мамина душа, свободная и молодая, стояла надо мной, защищала меня от нелепого этого солнца. Я огляделся. Посторонние, жалобные, ни в чем не виноватые передо мной люди сновали вокруг. Я был вправе их покарать, но вправе и помиловать, и я миловал, миловал с каждым стаканом, осунувшийся, небритый, нелепый.
Я был трезв, слегка только озарен, когда меня нашел маклер.
— Молодой человек, вышло немножечко иначе. Такой наплыв, такой наплыв… Короче — вы летите, но только чуточку не в Одессу, а в Кишинев. Это даже лучше.
— Чем же лучше? — рассердился я.
— Тем, что летите, — мягко сказал маклер. — За Одессу я был не уверен.
Он протянул мне билет, на котором что-то было зачеркнуто, переправлено синей шариковой ручкой.
— Годится, годится, — быстро сказал он. — Если нет — найдете меня, в чем дело?
Билет, как ни странно, годился, и я полетел. Большой самолет «Ту-104» оказался полупустым. Серый немытый автовокзал в Кишиневе, синий к вечеру железнодорожный вокзал, полузнакомые, забытые улицы, таксисты, заломившие цену, за которую можно было долететь до Тюмени и обратно, — все это брезжило сквозь неправоту головной боли, досады и приступов отчаяния. К ночи я втиснулся в Ивано-Франковский поезд, в общий вагон, и сидя уснул.
В Одессе оказалось, что все-таки март, промокают ноги, капли с деревьев лупят по щеке, что смертельная усталость одолевает всех живых и ничего хорошего теперь никогда не случится. Когда умирают близкие, помимо естественных чувств, я нахожу в себе что-то гнусное, мне кажется, что я играю, делаю вид, стараюсь что-то изобразить, или меня в этом подозревают, и выражение моего лица становится в итоге действительно фальшивым.