Так что и я вынужден что-то сообщить читателю об этой самой вещи, обрисовать в общих чертах, что за вещь это была. Вещь эта, или, собственно, довольно большой рассказ, из той категории, которую причисляют обычно к так называемым «повестям», как раз в то время появилась в толстой антологии, представлявшей собой винегрет из рассказов и повестей, появилась не без предшествующих публикации, довольно унизительных перипетий, от описания которых я воздержусь, ибо подобные истории вызывают лишь скуку и отвращение, притом, как таковые, представляют собой всего лишь скромную и, можно сказать, не обязательно достойную упоминания особенность колорита венгерского литературного бытия, которое сплошь соткано из преследований, интриг, бойкота одних, привилегий для других, пристрастий и предубеждений, конфиденциально-официальных и конфиденциально-коммерческих списков, всегдашнего подозрения к качеству и всегдашнего умильного преклонения перед нахрапистым дилетантством как перед гениальностью, но прежде всего литературное бытие это — бытие постыдное и позорное, бытие, в котором я принимал и принимаю участие (если можно назвать это участием) лишь как созерцатель, то испуганный, то ошеломленный, то равнодушный, но всегда — сторонний; о, какое мне дело до литературы, до золота кос твоих, Маргарита, ведь авторучка — мой кладбищенский заступ, до пепла волос твоих, Суламифь; да, так вот, этот рассказ, или пускай повесть, представляет собой монолог мужчины, человека скорее еще молодого, чем старого. Этот человек, воспитанный родителями в духе самого строгого, даже, можно сказать, фанатичного христианства, в один прекрасный момент — этот прекрасный момент совпадает с приходом апокалипсиса — узнает, что тень сорванной печати легла и на него: в соответствии с духом так называемых законов, внезапно вступивших в силу, он оказался евреем. И прежде чем его загонят в гетто, или погрузят в вагон для скота, или кто знает (а меньше всего он) куда увезут и к какой смерти приговорят, он успевает изложить на бумаге свою историю, «историю десятилетий, полных трусости и самоотрицания», как он пишет, или, вернее, как пишу за него я. Так вот, во всем этом замечательна одна деталь: попав, как кур во щи, в положение еврея, он находит в нем освобождение от еврейского комплекса и вообще возможность раскрепоститься, освободиться. Ему приходится понять: если человека отторгло одно сообщество, он не становится автоматически членом другого сообщества. Какое мне дело, спрашивает он (вернее, это я заставляю его спросить), до евреев? Теперь, когда он тоже еврей, никакого, с изумлением осознает он (вернее, это я заставляю его с изумлением осознать). Пока он пользовался привилегиями нееврейского бытия, он страдал из-за евреев, из-за еврейского бытия, точнее, из-за всей безнравственной, подавляющей, убийственной и стимулирующей убийства, а значит, самоубийственной системы привилегий и ущемлений. Страдал из-за некоторых своих друзей, сослуживцев, из-за всего (в широком смысле слова) сообщества, о котором он думал, что это его родина; страдал из-за их злобы, ограниченности, фанатизма. Крайне угнетали его неизбежные споры об антисемитизме, а особенно гнетущая бесплодность этих споров, поскольку антисемитизм, осознает он (вернее, я заставляю его осознать), это не убеждение, а вопрос темперамента и характера, «мораль отчаяния, неистовство самоненавистников, витальность гибнущих», говорит он (вернее, говорю за него я). С другой стороны, он и в своем отношении к евреям испытывал определенные трудности и неловкость, поскольку пытался любить их, но никогда не был уверен в успехе такого рода попыток. Среди евреев у него были знакомые, даже друзья, которых он любил или не любил. Однако как можно чувствовать живую симпатию к такому отвлеченному понятию, как, например, еврейство? Или к толпе незнакомых людей, которых запихивают в это отвлеченное понятие? Любить их ему если и удавалось, то удавалось приблизительно так, как некоторые любят бездомных животных: такое существо нужно кормить, но разве знаешь, что у него в голове и чего от него можно ждать? И вот теперь он избавился от этой муки, от своей, пускай выдуманной им, ответственности. Теперь он может с чистой душой презирать, кого презирает, и не обязан любить тех, кого не любит. Он свободен, потому что у него нет больше родины. Остается только решить, в каком качестве ему умереть. Как еврей или как христианин, как герой или как жертва; или, может быть, как червяк, случайно раздавленный колесом метафизического абсурда, нового хаоса, начала нового цикла Творения? Поскольку понятия эти ничего для него не значат, он решает, что, по крайней мере, чистый факт смерти постарается не запачкать ложью. Все ему видится простым, ибо он обрел право на ясное видение вещей.
«Не будем искать смысл там, где его нет: столетие, как расстрельный взвод, который не покладая рук делает свое дело, снова готовится прикончить каждого десятого, и рок распорядился так, чтобы я оказался одним из десятых, вот и все», — звучат его последние слова — вложенные в его уста, конечно, мною. Разумеется, сам рассказ менее лаконичен, чем его изложение, где я вынужден ограничиться сутью, опуская диалоги, сюжетные перипетии, описание среды, других персонажей, а также его отношений с возлюбленной, которая уходит от моего героя (то есть это я заставляю ее уйти от него). В финале читатель видит его сидящим на земле: его сотрясает неудержимый смех. Я так и собирался назвать этот рассказ: «Смех»; но директор издательства, о котором (о директоре) всем было известно, что он даже на службе — в издательстве — постоянно носит с собой табельное оружие, хотя вообще появляется там не в мундире, да и табельное оружие — пистолет — носит не в кобуре, а в оттопыренном заднем кармане брюк, — словом, этот директор решительно отверг название «Смех» как «циничное», «попирающее ногой святость памяти» и т. п.; как вообще мог увидеть свет, пускай и с другим, изуродованным названием, этот рассказ, я до сих пор не понимаю, да и не хочу понимать: меня заранее тошнит, стоит только подумать, что я, не дай бог, пойму это, заглянув в непроглядный, спутанный клубок тайных интересов и задних мыслей, клубок, где никого не щадят, где все губят, а если позволяют жить, то лишь с намерением уничтожить позже; так что, подобно созданному мной персонажу, я тоже удовлетворюсь мыслью, что в процедуре расстрела каждого десятого — или, что куда более похоже на правду, каждого третьего — рассказу моему, по какому-то невероятному стечению обстоятельств, достался счастливый номер. Мою жену в этой истории заинтриговало то, что, как она выразилась, человек, оказывается, сам может решать, еврей он или нет. До сих пор, читая что-либо о евреях, о еврейской проблеме, она каждый раз боролась с ощущением, будто ее снова и снова окунают лицом в вязкий вонючий ил. А сейчас, сказала моя жена, она впервые ощутила, что может поднять голову. Прочитав рассказ, сказала моя жена, она почувствовала то же, что чувствовал «мой герой», который хотя и умирает, однако перед смертью успевает познать внутреннее освобождение. Пускай на короткое время, но она тоже приобщилась к этому чувству освобождения, сказала моя жена. Эта вещь, причем гораздо в большей степени, чем что-либо до сих пор, учит ее жить, сказала моя жена, и на лице ее, уже второй раз за этот вечер, я увидел ту игру быстро сменяющих друг друга и гаснущих волн, ту — не могу найти иного слова — хроматическую гамму улыбок, от которой, казалось мне, я вот-вот растаю или превращусь во что угодно. Вскоре я познакомился и с фоном этих высказываний: детством и юностью моей жены. Это детство и юность, хотя жена моя родилась после Освенцима, прошли под знаком Освенцима. Точнее, под знаком еврейства. Под знаком вязкого и вонючего ила, если воспользоваться приведенными выше словами моей жены. Родители ее прошли через Освенцим; отца ее, высокого, лысого, с лицом, осторожно скептическим среди чужих и откровенно горьким в семейном кругу, я успел узнать; мать она потеряла рано. Та умерла от какой-то болезни, привезенной из Освенцима: она то распухала, то страшно худела, то у нее начинались колики, то все тело покрывалось нарывами; наука оказалась перед этой болезнью бессильной, как бессильной она оказалась и перед причиной этой болезни — перед Освенцимом: ведь болезнью матери моей жены был в действительности Освенцим, Освенцим же — неизлечим, никто из болеющих этой болезнью никогда еще не выздоравливал. Кстати, болезнь матери и се ранняя смерть, сказала моя жена, сыграли решающую роль в том, что сама она стала врачом. Позже, когда мы разговаривали на подобные темы, моя жена приводила одну-две фразы, которые, говорила она, она не помнит, где прочитала, но сами фразы забыть уже не способна. Не сразу, но довольно скоро я догадался, что фразы эти моя жена прочитала, должно быть, в «Несвоевременных размышлениях», точнее, в одной из входящих в этот том работ, которая называется «О пользе и вреде истории для жизни». Это еще больше укрепило меня в убеждении, что фразы, в которых мы нуждаемся, рано или поздно находят нас сами: без этого убеждения я бы не понял, как те фразы могли попасть в головку моей жены, которая, как я, по крайней мере, считал, философией, а уж тем более Ницше никогда не интересовалась. Эти фразы, которые я быстро отыскал в своем стареньком, рассыпающемся, в красном переплете томике Ницше, обнаруженном когда-то в темном пыльном углу какой-то букинистической лавки, звучат совершенно точно, пускай не в моем переводе, так: «…существует такая степень бессонницы, постоянного пережевывания жвачки, такая степень развития исторического чувства, которая влечет за собой громадный ущерб для всего живого и в конце концов приводит его к гибели, будет ли то отдельный человек, или народ, или культура». А потом или перед этим еще, даже не могу сразу вспомнить: «Кто не может замереть на пороге мгновения, забыв все прошлое, кто не может без головокружения и страха стоять на одной точке, подобно богине победы, — но с этого места жена моя продолжила сама, уже наизусть, — тот никогда не будет знать, что такое счастье, или, еще хуже: он никогда не сумеет совершить того, что делает счастливыми других»
[10]
. Жену мою еще в раннем детстве просветили относительно ее еврейства, не скрыв ничего, что с этим связано. Был у нее период («Я была веснушчатой девчонкой с конским хвостом на затылке», — сказала моя жена), когда ей казалось, что другие дети должны очень ее любить за все это. Сейчас, написав эти слова, я вдруг вижу, как она, сказав это, громко расхохоталась. Позже еврейство стало в ней равнозначно чувству безысходности. Затравленность, уныние, подозрительность, затаенный страх, болезнь матери. Среди чужих — зловещая тайна, дома — гетто еврейских чувств, еврейских мыслей. После кончины матери к ним переселилась тетка, сестра отца. «У нее такое освенцимское лицо», — сразу подумала о ней моя жена, как она сама мне сказала. В каждом видеть лишь бывшего или будущего убийцу. «Даже не знаю, как я в конце концов все же стала более или менее нормальной женщиной». Как только речь где-нибудь заходит о еврейских делах, она тут же выходит из комнаты. «Что-то во мне окаменело и стало сопротивляться». Дома она почти не бывает. Учеба — лишь способ бегства; потом, подобным же образом, бегством становится медицина, потом — любовь, несколько кратких и бурных романов. У нее было два «ужаснейших переживания», сказала моя жена. И оба относятся к возрасту шестнадцати-семнадцати лет. Однажды, разгорячившись, она сказала о французской революции, что революция эта была не намного лучше, чем то, что сделали нацисты. Тетка же ответила ей, что нехорошо еврейке так отзываться о французской революции: ведь не будь этой революции, евреи по сей день жили бы в гетто. После того как тетка ее осадила, вспоминала моя жена, она несколько дней, а может быть, недель дома рта не раскрывала. У нее было такое ощущение, что она вообще больше не существует, что вообще не имеет права претендовать на собственные чувства, собственные мысли, а поскольку она родилась еврейкой, то у нее могут быть исключительно еврейские чувства, еврейские мысли. Именно тогда она сформулировала и впервые произнесла про себя: ее ежедневно окунают лицом в вязкий вонючий ил. Второе потрясение: она сидит, в руках у нее книга, в книге — описание ужасов и фотографии, на которых эти ужасы запечатлены; за колючей проволокой — лицо в очках, слепой взгляд, мальчик с желтой звездой, с поднятыми руками, грубая шапка сползает ему на глаза, с двух сторон его конвоируют вооруженные солдаты. Она смотрит на эти снимки, а в сердце у нее ползает какое-то холодное, злорадное чувство, от которого ей самой становится страшно, и она думает то же самое, что думал «герой» моего рассказа: «Какое мне до него дело? Я ведь тоже еврейка», сказала моя жена. Но пока она не встретила эти, а также другие, похожие мысли в моем рассказе, она всегда думала о таких вещах со страхом, а после мучилась чувством вины. Вот почему, прочитав мой рассказ, она ощутила, что может поднять голову, сказала моя жена. И повторила, не один раз повторила, что я учу ее жить: рядом со мной, сказала моя жена, она чувствует себя свободной. Да, сейчас, в этой темной и все освещающей моей ночи, из клубка нескольких промелькнувших, как молния, лет, из клубка, которым был мой брак, перед мысленным взором моим всплывают эти звуки, образы, мотивы, всплывают и исчезают, и вдруг я вижу нас с ней в окне, в окне нашей квартиры: опять стоит ночь, уже не зимняя, но и не весенняя еще, ночь, когда сквозь жуткую вонь города, вопреки всему, словно весточка с того света, иногда прорывается какой-то аромат, может быть, аромат далеких растений, которые, как бы по привычке, просыпаются снова и, как бы по привычке, снова хотят жить; на противоположной стороне улицы, вывалившись из ближней корчмы, бредут домой трое пьяных, на одном из них дубленка с белым пушистым воротником, который едва ли не светится в темноте; уцепившись друг за друга, они вполголоса поют что-то; по улице как раз пронеслись последние машины, на мгновение воцаряется тишина, и тогда, словно в паузе оркестра, к нам отчетливо долетают их голоса, и мы ясно слышим, что они поют: «Мы пришли из Освенцима, много больше нас, чем было», летели в ночном сумраке голоса; в первый момент я, собственно, не расслышал даже, о чем они поют, потом расслышал; но какое мне дело до этого, подумал я, ведь так называемый антисемитизм — всего лишь частная проблема, которая, правда, меня, лично меня, может убить в любой момент, но сейчас, после Освенцима, подумал я, это ведь все равно был бы чистой воды анахронизм, заблуждение, в котором, как сказал бы Г., не тот Г., который вождь и канцлер, а Г., философ и метрдотель всех вождей и канцлеров, мировым духом уже и не пахнет, а значит, это не более чем провинциализм, genius loci, местный идиотизм, и, если меня захотят пристрелить или пристукнуть, подумал я, все равно ведь предварительно скажут, подумал я, как вообще обычно и делают. И лишь тут я искоса, осторожно взглянул на жену: очень уж подозрительно она молчала, и в холодном свете ночной улицы, едва разбавленном чуть более теплым светом комнаты, сочившимся из-за спины, ясно увидел, что по лицу ее катятся слезы. Неужели же этому никогда не будет конца, сказала моя жена, неужели не будет конца этому проклятию, сказала она, и никуда не скроешься, не убежишь, о, если б она, по крайней мере, знала, что делает ее еврейкой, ведь она неспособна проникнуться этой религией, ведь, по лености, по трусости или из-за каких-то иных пристрастий, она просто-напросто не знает особой, еврейской культуры евреев, неспособна даже испытывать интерес к ней, поскольку ее все это просто не интересует, сказала она, так что же все-таки делает ее еврейкой, если, собственно, ни язык, ни образ жизни, ничто, ничто не отделяет ее от живущих вокруг людей; разве что, сказала она, какой-то древний, в генах гнездящийся зов, которого сама она не слышит, а потому и знать не может? И тогда я, бесстрастно, жестко, почти расчетливо — таким бывает точно направленный удар кинжала или внезапное, неистовое объятие — ответил ей, что все это ни к чему, напрасно ищет она ложные причины, фальшивые объяснения, еврейкой ее делает лишь одна вещь, одна-единственная, и больше ничто: то, что ты не была в Освенциме, — сказал я жене, после чего она замолчала, сначала как растерянный ребенок, но потом, очень скоро, лицо ее снова стало ее собственным лицом, лицом моей жены, лицом, которое я знал, и лицом еще чьим-то, кого я лишь сейчас открыл в хорошо знакомом женином лице, так что открытие это почти потрясло меня; и наши, тогда уже не столь жаркие ночи опять стали жаркими на какое-то время. Ибо, да, тогда уже стали выявляться противоречия нашего брака, а если выразиться точнее, брак наш все более явно становился тем, чем он и был: сплошным противоречием. Вспоминая те времена, я особенно четко помню некоторые свои рефлексы, которые поддерживали во мне постоянное напряжение и внутреннее беспокойство, примерно так, как, наверное (по крайней мере, так мне представляется), бывает у бобров, этих грызунов, похожих на крыс: инстинкт заставляет их постоянно строить и перестраивать запутанную систему плотин, подземных ходов и нор, даже целых крепостей. Как раз в то время, наряду, конечно, с художественным переводом, который был для меня источником средств к существованию — у меня скопилась груда заказов, ждущих своей очереди, — меня занимал один замысел, план большого произведения, целого романа; если не касаться деталей, темой романа должна была стать одиссея души, ее трудный путь из тьмы к: свету, борьба за обретение счастья, и борьба рассматривалась как задача, а счастье — как долг. В то время мы очень часто — нет, этими двумя словами я еще ничего не сказал, — словом, в то время мы едва ли не беспрерывно говорили об этом моем плане с женой, которой эти беседы, а главное, сам этот план доставляли, по всей видимости, самую неподдельную радость, ибо в нем, этом замысле, она — конечно, отнюдь не без оснований — видела как бы эскиз памятника, который мы сами воздвигнем нашему браку; так что, сколько бы я ни говорил ей о будущем романе, сколько бы ни углублялся в сюжет, поначалу, конечно, еще смутный, но с каждым днем становящийся все более полнокровным, сколько бы ни развивал, ни уточнял множащиеся, сгущающиеся, разветвляющиеся мотивы, перипетии, повороты, ей все было мало; сопровождая свои слова хроматической гаммой проскальзывающих по ее лицу, внезапно вспыхивающих и быстро гаснущих выражений, она робко высказывала свои соображения, и некоторые из них я — не скрою, в надежде еще и еще раз вызвать эти гаммы — принимал, высказывал ей свое одобрение, хвалил ее и подбадривал; мы, можно сказать, вместе выращивали этот замысел, нянчили и лелеяли его, словно он был нашим ребенком. Сейчас, оглядываясь на те годы, я понимаю, что все это было, конечно же, ошибкой; ошибкой было допускать жену в самую тайную, самую чувствительную, самую незащищенную сферу моей жизни, то есть, попросту говоря, в мою работу; сферу эту я, напротив, должен был оберегать и защищать, как делаю это с тех пор и как делал до тех пор, окружив ее изгородью из колючей проволоки, препятствующей любому постороннему вторжению и не допускающей даже намека на возможность такого вторжения; несомненно и то, что в этом жадном, напористом и одновременно трепетно нежном интересе жены, который распространялся на всю мою жизнь, я уже тогда почуял опасность; с другой стороны, не могу не признаться, что решительно пресечь этот интерес мне тоже не хотелось: так после долгой, мрачной зимы нам совсем не хочется досадовать на солнечный свет, внезапно заливший утром комнату. Дело в том, что как только я приступил к осуществлению своего замысла, то есть к работе над романом, выяснилось, что реализовать замысел невозможно; выяснилось, что из шариковой ручки моей, словно из очага инфекции, во все ткани моего плана, в каждую его клетку проникает нечто, что, я бы сказал, вызывает в этих тканях и в каждой клетке патологические изменения; выяснилось, что о счастье писать невозможно, или, во всяком случае, я не могу о нем писать, что в данном случае и равнозначно понятию «невозможно»; счастье, видимо, слишком простая вещь, чтобы о нем можно было говорить, записал я тогда на листке бумаги, который нашел недавно среди заметок того времени и слова с которого переписываю сейчас сюда; значит, счастливо прожитая жизнь — это молчаливо прожитая жизнь, записал я тогда. Выяснилось, что писать о жизни — то же самое, что размышлять о жизни, размышлять о жизни — то же самое, что подвергать жизнь сомнению, а подвергает сомнению свою жизнь, стихию своего существования лишь тот, кому эта стихия не дает дышать или в ком она циркулирует каким-либо противоестественным образом. Выяснилось, что пишу я не для того, чтобы находить в этом радость: напротив, выяснилось, в работе своей я ищу боль, боль как можно более острую, почти невыносимую: ищу, весьма вероятно, потому, что боль есть истина; а на вопрос, что такое истина, писал я, ответ крайне прост: истина — это то, что тебя поглощает, что пожирает тебя с потрохами, писал я. Всего этого, разумеется, жене я сказать не мог. С другой стороны, лгать я тоже ей не хотел. Неудивительно, что в повседневном нашем общении, в наших беседах стали возникать известные трудности, особенно когда речь заходила о моей работе и тем более — об ожидаемых результатах этой работы, когда вставал чуждый мне, безразличный, совершенно лишенный интереса для меня вопрос о моей работе, о письме как о литературе, вопрос о том, нравится или не нравится то, что я пишу, другим, вопрос о смысле моей работы; все эти вопросы в конце концов в большинстве случаев упирались в постыдную, грязную, издевательскую, унизительную проблему успеха или неуспеха. Как бы я мог объяснить жене, что моя шариковая авторучка — это мой кладбищенский заступ? Что пишу я лишь потому, что должен писать, а должен писать потому, что ежедневно меня подгоняют свистком, чтобы я вонзал заступ поглубже, чтобы выводил ноты смерти в более мрачной и более сладкой тональности? И как я могу осуществлять свою самоликвидацию, единственное мое дело на этой земле, в то же время лелея некую искусительную заднюю мысль, мысль о результате, о литературе, а то и, Господи Боже, об успехе; и как могут люди желать от меня, жена ли, кто-то другой ли, чтобы я использовал свою публичную, у всех на глазах совершаемую самоликвидацию, использовал для того, чтобы с ее помощью, словно вор с помощью отмычек, прошмыгнуть в какое-то там литературное или прочее будущее, куда мне был заказан путь уже в момент моего рождения, куда я и сам заказал себе путь, — и в этом будущем заниматься работой по закладке фундамента теми же взмахами заступа, которыми я должен рыть себе могилу в облаках, в ветре, в том, что носит имя Ничто? Вопрос: видел ли я свое положение так же чисто, так же ясно, как описываю его сейчас? Не вполне, пожалуй; однако стремление, чтобы не сказать — добрая воля, во мне, вне всяких сомнений, были. О том, как я мыслил тогда, какие чувства меня обуревали, красноречиво свидетельствует одна фрагментарная запись, которую я обнаружил, роясь в обломках моего брака. По всей очевидности, я и эту запись собирался положить возле чайной чашки жены, как иногда делал, если, засидевшись за работой до глубокой ночи, не собирался вставать к завтраку. Вот эта запись: «…чтобы мы могли любить друг друга и все-таки оставаться свободными, хотя я прекрасно знаю, что от мужской судьбы и от женской судьбы ни один из нас не в состоянии уклониться, так что мы и дальше будем участвовать в той бесконечной муке, которую какая-то таинственная и, честное слово, не слишком мудрая природа сделала нашим уделом; значит, все будет и дальше так: я протяну тебе руку, и пожелаю тебя, и буду желать, чтобы ты и дальше была моей; а в то же время, то есть тогда, когда и ты протянешь мне руку и станешь наконец моей, я все-таки помешаю тебе отдаться, чтобы сохранить то, что я представляю как свою свободу…» Вот и весь фрагмент, а поскольку нашел я его среди своих записей, значит, наверняка я, передумав, так и не положил его возле жениной чашки, а оставил среди прочих своих бумаг: но несомненно и то, что так я думал тогда и жил в соответствии со своими мыслями, даже более того, жил этими мыслями, так как у меня всегда была тайная жизнь, и эта жизнь всегда была истинной моей жизнью. Да, да, как раз в это время я и начал прокладывать свои потайные ходы, выстраивая систему бобровой крепости, пряча и защищая их от глаз и от рук жены, так что порой (и я не сомневаюсь, что причиной тому были мои заградительные плотины) я словно бы замечал в том, как держалась жена, некоторую обиду, и наблюдения эти оборачивались во мне ответной обидой, а позже — нестихающей болью, которая подталкивала меня к тому, чтобы в мимолетном дурном настроении жены видеть гораздо большую обиду, чем это было в действительности, — ведь от меня не потребовалось бы таких уж больших усилий, чтобы помириться с женой: всего-то надо было произнести одно-единственное, нужное, точное, хорошо выбранное слово, да, собственно, и одного жеста хватило бы; однако я цеплялся за свою боль, потому, вероятно, что находил в ней лишнее подтверждение своей отверженности, а нестерпимое это чувство, чувство отверженности, требовало какой-то компенсации, и уж затем потребность эта, усиливая мое одиночество, реализовалась во мне как прилив творческой силы, то есть, по сути дела, раздувала мой невроз, то есть надменно отметающую все постороннее, но вынуждающую меня прибегать к новым и еще более интенсивным защитным рефлексам трудоспособность, трудовую лихорадку, трудовую манию; одним словом, тут приходил в действие весь тот дьявольский механизм, та адская карусель, которая прежде всего погружает тебя в боль, чтобы потом вознести высоко над ней, но вознести исключительно для того, чтобы спустя какое-то время погрузить еще глубже… И наверняка это тоже сыграло свою роль в том, что в одну из наших снова ставших жаркими ночей, в одну из тех мрачно сияющих ночей, бархатно-черный свет которых так отличался все же от тонущих в темноте, черных огней этой, нынешней ночи, словом, в одну из таких раскаленных ночей жена сказала мне, что на все наши вопросы и ответы, на вопросы и ответы, касающиеся всей нашей жизни, мы можем ответить только всей нашей жизнью, точнее, нашей целостной жизнью, ибо все вопросы, заданные после этого, и все ответы, данные после этого, были бы недостаточными вопросами и недостаточными ответами, и что целостность жизни она может представить лишь одним-единственным образом, ибо, по крайней мере для нее, никакая другая целостность не способна заменить ту единственную, исчерпывающую, настоящую целостность, — то есть она хочет родить от меня ребенка, сказала моя жена. Да, и