Значит, вот он, час маминой смерти. Тогда – почему только Дик? Тогда – почему именно Дик, а не я?
Но нет, это не может быть час маминой смерти. Потому что буквально через несколько секунд я слышу, как снова открылась на той стороне коридора дверь, и шаги вниз по лестнице. Отцовские шаги. Значит, Дик с мамой наедине.
Ветер завывает и дребезжит оконным стеклышком, скрадывая прочие звуки. Ваш учитель истории выбирается из постели, на цыпочках крадется через комнату, съеживается у самой двери, не обращая внимания на ледяные пальцы, что хватают его за босые ступни, и слушает. Он слышит, как говорит мама, слабо, с натугой, но не может разобрать ни слова. Тон, однако, никак не последнего прости, скорее, Дику что-то старательно пытаются втолковать. Он разбирает (в самом деле? Настолько, чтобы вспомнить их шесть лет спустя?) слова «откроешь» и «восемнадцать». Он слышит, как Дик – потому что уж никак не мама, ибо каким таким чудом она бы снова встала на ноги – пересекает комнату и (по крайней мере, именно так он приспосабливает звуки к действиям) открывает ящик стоящего в дальнем углу родительской спальни комода, роется внутри, затем возвращается назад, к кровати. Мамин голос делается тише некуда, даже по сравнению с прежним, еле слышным (и за все это время Дик вроде бы не произносит ни единого слова), потом поднимается вновь до внезапных отчаянных высот:
«Дик.. Дик… дорогой мой Дик…»
И, со стороны Дика, одно-единственное, бессмысленное, с легкой вопросительной интонацией: «Мамми?»
Но почему же все-таки Дик? Почему его имя – даже если дверь откроет его младший брат Том?
Однако времени на раздумья больше нет. Нет времени – а наш сбитый с толку соглядатай уже почти решился на это – распахнуть дверь, рвануть что есть силы, через коридор, броситься ничком на иссохшую мумию, что осталась от мамы, и спросить, потребовать ответа – почему не он? Почему все так несправедливо? А ему, ему тоже что-нибудь напоследок?
Потому что он слышит, как по ту сторону дальней двери поднимают щеколду: Дик выходит в коридор. И тут же звук отцовских шагов внизу, у подножия лестницы. Значит, он все это время там и караулил? И может быть, тоже пытался разобрать хоть слово?
Он пулей мчится обратно в кровать; и, почти одновременно с тем, как Дик, открывши дверь, переступил порог, ныряет под одеяло и принимает позу (хотя такого пульса у спящих не бывает и быть не может) непотревоженного сна.
И почти одновременно с появлением Дика отцовские шаги быстро пересчитывают ступени вверх по лестнице, и отец еще раз входит в дверь, которую Дик не успевает даже прикрыть. Он провожает Дика обратно в постель так же уверенно, как только что будил его. И Дик, который на протяжении всей этой странной сцены балансировал, должно быть, на грани сна и яви, так что наутро, не исключено, она могла бы показаться ему всего лишь сном, не в состоянии ни сопротивляться отцовской воле, ни даже спросить его (это же Дик, который вообще не имел привычки задавать вопросы – покуда не задал однажды один, но какой) о смысле происшедшего.
У отца, однако, пока он подтыкает Дику одеяла, вне всякого сомнения, вид человека, у которого на языке вертится пара вопросов, который хотел бы для себя кое-что прояснить. Но он сдерживается; он берет себя в руки… Не лучше ли положиться на этот сонный ступор, не лучше ли положиться на застарелое ни-о-чем-неведение. «Давай-ка засыпай побыстрее, Дик. Давай-ка засыпай…»
Как если бы он говорил, а выговаривалось у него:
«И забудь обо всем, забудь обо всем…»
Дик что-то такое знает, чего он, вероятно, знать не должен. Дик что-то такое узнал, чего, с точки зрения отца, ему бы лучше не знать.
И – так оно и есть. Потому что, стоит только отцу закрыть за собой дверь – удостоверившись предварительно еще раз, что крошка Том спит и видит сны, – Дик тут же кладет некий предмет, металлически звякнувший предмет, предмет, который он все это время держал, должно быть, зажатым в огромном, не по годам, кулаке, на прикроватную тумбочку.
Медный ключ.
Я жду, пока не устоится ритм Дикова храпа. Я выбираюсь из постели и в заряженной мелкой судорожной дрожью тьме нашариваю на тумбочке этот самый предмет. Ключ. Ага, ключ. Я возвращаюсь в постель. Я лежу и пялюсь в темноту. Сна ни в одном глазу. Я слушаю ветер. Я слышу звуки, принесенные им издалека, от порыва к порыву, а потому диковатые и странные, так что перезвон церквушки в Хоквелле похож на звук пролетевшего мимо по воздуху колокола. Еле видимая полоска света, намек на свет, просачивается в комнату из-под двери. Значит, свет не потушили, там, на той стороне коридора, где отец сидит с матерью. Мне кажется, что я слышу – но, понятное дело, это все штуки заунывного, с ума сводящего ветра за окном – звук сдавленных человеческих рыданий.
Ах этот жуткий, безжалостный ветер, который дул всю ночь на двадцать пятое января 1937 года. В такой ветер св. Гуннхильда скрючилась бы у себя в хижине, слушая завывания Дьявола. В такой ветер старый Джейкоб Крик укрылся бы в одном из своих ветряков (сняв предварительно крылья, а опору закрыжевав к земле), прикидывая, в какой именно момент все это истошно скрипящее сооружение сдует к такой-то матери…
Утром двадцать пятого января занимается заря. Дик – который вполне предсказуем и в том, что он крепко спит по ночам, и в том, что едва за окном забрезжит, он тут же будет на ногах – просыпается. Раскрываются плотно сомкнутые веки. Глаза глядят на медный ключ. Значит, это был не сон; все взаправду. Потом – на меня, а я лежу на соседней кровати и тоже гляжу на ключ и на Дика, который глядит на ключ. И как только Диков взгляд перехватывает мой, из-под одеяла выстреливает рука, хватает ключ и тут же исчезает из виду – как будто сама молниеносность движения заставит всех и вся поверить, что никто не двигался, да и вообще никакого ключа на свете не существовало.
Теперь, если бы Дик не увидел, как я смотрю на этот ключ, он, может быть, и в жизни бы не догадался—а если бы и догадался, то, по крайней мере, не выдал бы себя так явно, – что это не просто ключ, а ключ особенный.
Однако я еще не дорассказал. Я выбираюсь из постели. Дик, словно бы пытаясь защитить свою территорию, тоже встает. Ключ либо зажат у него в кулаке, либо он успел его схоронить в какой-нибудь одеяльно-подушечной складке. Ресницы у него дрожат. У меня на языке вертится вопрос – и тон должен быть не слишком назойливый, но и не так, чтобы вовсе безо всякого намека на интерес: «Дик, а что это за ключ?»
Но я не задаю вопроса. Потому что в этот самый момент отец открывает дверь и, заставши нас обоих на ногах и стоящими достаточно близко друг к другу, чтобы попасть в охват его рук, притягивает нас к себе в сокрушительном, ни-за-что-на-свете-не-забудешь объятии, которое охарактеризовать можно разве как материнское; и, с лицом уже на грани агрегатных состояний, а ныне быстро возвратившимся в начальное, жидкое, говорит: «Дети (да-да, именно так он нас и назвал), ваша мама ушла от нас. Она ушла. Ушла».
Ушла.