— Они совсем зарвались, дружище, — сказал Игнасио, когда однажды вечером во время обеда в «Эль Месон» я сообщил эту новость своим друзьям. — Случались вещи и похуже, и все сходило с рук. Подумаешь, не пришел на один экзамен…
— На два, — поправил его Марсело, чье дурное настроение омрачило его лицо морщинами, как у столетней черепахи.
— Без разницы, Марсело, — произнес Бульнес, который, едва лишь пронесся слушок, что на меня завели дело, позабыл о своих распрях с Марсело (когда-то много лет Бульнес боготворил его, а потом стал обвинять в безответственности и небрежности по отношению к университету) и присоединился к нашим пирушкам в середине недели, в тайной надежде лишить их ореола конспиративности и с ярко выраженным стремлением привнести в них давно позабытый левантийский дух. — Это же самая настоящая дикость! Кто сидит, сложа руки, тот всегда в прогаре. Что нам нужно сделать, так это устроить им скандал почище студенческого. Я завтра же поговорю с Льоренсом и потребую созвать заседание кафедры. Меня послушают: или же кафедра потребует объяснений, или же послезавтра про них будут читать во всех газетах.
— Извини, Пако, но мне кажется, что ты слишком торопишься, — мягко заметил Игнасио, словно сожалея, что приходится возражать Бульнесу. — Я бы, прежде чем угрожать им, постарался пойти законным путем, ведь есть же официальные инстанции, для этого предназначенные…
— Это ничего не даст, — прервал его Бульнес и добавил, обернувшись к Марсело, который курил в ожидании кофе и рассеянно поглядывал на его бороду с застрявшими в ней зернышками риса: — Прямо фашисты какие-то! Единственная инстанция, которую понимает эта публика — сила. Кто громче всех кричит, тот и прав. Ну ладно, вот теперь они обосрутся!
— Ну, не знаю, дружище, — вновь не согласился Игнасио. — Мне все же кажется, что прежде всего Томасу нужно подать апелляцию. А там посмотрим. Так, Марсело?
— Конечно, надо подать апелляцию, — подтвердил Марсело, будто ни минуты не сомневался, что я стану это делать. — Но Пако прав, это ничего не даст. Кстати, я могу попросить тебя об одолжении?
— Все, что угодно, — сияя, объявил Бульнес.
— Тогда почисти бороду, в ней полно риса.
Игнасио хохотал, как дитя, пока Бульнес возил салфеткой по заросшему лицу. Официант подал кофе.
— О чем шла речь? — спросил Марсело.
— О том, что я прав, — отвечал Бульнес со злостью. — О том, что нужно устроить скандал. И чем громче, тем лучше.
— Ах, да, — припомнил Марсело, поборов раскаты громкого кашля и не придав значения агрессивному и пристрастному напоминанию Бульнеса, продолжил разговор, словно мы с ним были наедине: — Подать апелляцию. Это ни к чему не приведет. Ректор ведь зачем-то поставил свою подпись, разве не так? Кроме того, Льоренс является членом апелляционной комиссии. Или, как он говорит, «фелляционной». Но это неважно: апелляцию подать нужно. Tu embolica que fa fort!
[27]
В любом случае самое главное, гораздо важнее, чем протестовать, — это чтобы ты прошел конкурс. Вот здесь они наверняка облажаются: представь, что ты победишь на конкурсе после того, как они вышвырнут тебя за дверь. А ты можешь победить. У нас на кафедре есть люди, готовые тебя поддержать. Игнасио и Пако на твоей стороне. Я на твоей стороне. Твое дело участвовать, и тогда посмотрим, чем все кончится.
Но я не собирался делать ни того, ни другого. Выступать с претензиями перед апелляционной комиссией, как прекрасно знали и Марсело, и Бульнес, и даже Игнасио, было заведомо бесполезно и могло лишь навлечь на меня немилость ректората, и если бы я продолжал упорствовать, могло лишь ускорить расторжение моего контракта, и меня бы выставили за дверь еще до окончания учебного года. Столь же бесполезным для меня являлось и участие в конкурсе. Во-первых, потому, что, как я уже знал к тому времени, документы на участие подали шесть кандидатов; мое резюме, наверное, могло бы составить им конкуренцию, если бы заявка факультета в большей степени соответствовала моим данным, но не в сложившихся обстоятельствах, когда заявлено было место преподавателя широкого профиля, что давало возможность принять участие в конкурсе представителям самых разных специальностей. И, во-вторых, я хорошо понимал, что кроме Марсело, Игнасио и Бульнеса, никто на кафедре не выступит открыто в мою поддержку и тем более на факультете. Я даже не стал советоваться по поводу состава конкурсной комиссии — практика, хотя и противозаконная, но значительно более распространенная, чем принято считать и чем публично признает любая кафедра (двоих из пяти членов комиссии выбирает сам университет; в данном случае выбрали Марсело, потому что деваться было некуда, и Льоренса, под предлогом того, что та же самая комиссия рассматривает кандидатуры на место преподавателя языка, временно занимаемое Еленой Альбанель, и я пребывал в полной уверенности, что какое бы сильное влияние ни оказывал Марсело на Льоренса, он все равно никогда меня не поддержит). Любой, кто представляет себе реальные правила жизни испанского университета, прекрасно знает, что претендовать на место преподавателя, не заручившись заранее согласием самого университета, означает стать жертвой неминуемого провала и, почти всегда, подвергнуться унижению. В моем случае, очередному, плюс к тем, которые я испытал за последние месяцы. Честно говоря, у меня уже не было сил бороться.
4
Именно в ту пору я заметил, что во мне начинают происходить какие-то изменения. Вначале меня это смутило, но постепенно, хотя и не полностью осознавая происходящее, я привык. Вначале я этого не понял, я уже говорил, но скоро нашел объяснение; теперь я знаю, что оно было недостаточным (по сути, все объяснения всегда недостаточны), но на какое-то время вполне меня удовлетворяло и приносило облегчение. Вероятно, так происходит со всеми людьми, стремящимися достичь чего-то, и я почти всегда жил в состоянии вечного ожидания, будто лишь напряжение и тоска по успеху давали мне силы жить, будто любое развлечение могло навсегда исключить меня из этой гонки за драгоценной и недостижимой наградой (однако, едва завоеванная, она теряет свою привлекательность), чью истинную природу мне никогда не удавалось постичь. Как все молодые люди (так говорит Хайме Жиль в одной поэме, ставшей почти эпитафией), я считал, что у меня вся жизнь впереди, мне хотелось стать — сейчас даже смешно в этом признаваться — великим человеком, может, великим ученым, или великим писателем, или великим политиком, не знаю, во всяком случае, трагическим или эпическим, но не комическим персонажем, одним из тех персонажей, которые рождаются, или начинают, или уезжают и умирают, или заканчивают, или возвращаются на протяжении сюжета, где воплощается их судьба, стремительно проносятся сквозь узкий зазор во времени между вчера и завтра, находя удовлетворение лишь в достижении поставленной цели, скачут галопом от победы к победе, между прошлым и будущим, не желая ничего и знать о настоящем, а ведь оно — единственная реальность, как кардинал Ришелье или Антонио Асорин в начале романа «Воля» — он тоже мечтал стать великим человеком, может, великим ученым, или великим писателем, или великим политиком, — или даже как этот плут Калабасильяс, хитро прикинувшийся сумасшедшим, чтобы наслаждаться сомнительными привилегиями при призрачном дворе, да все, что угодно, лишь бы не превратиться в то, чем я являлся на самом деле и, наверное, являлся и прежде, являлся по самой своей природе (по крайней мере мне тогда так казалось), в то, во что я превратился в какой-то момент той роковой осени, когда вдруг незаметно понял, что тоска потихоньку развеивается, и с хладнокровием побежденного я ощутил, что живу. Вальтер Бенджамин говорит, что счастье — это возможность воспринимать самого себя без страха; и поскольку, вероятно, я стал осознавать, что у меня нет ничего важного, что бы я мог потерять, и поэтому мне нечего бояться, то к этому времени я постепенно начал испытывать своего рода скромное счастье. Во всяком случае тоска развеялась, как только я, сам того не желая, научился жить рассеянно, сойдя с дистанции и усевшись на краю беговой дорожки, чтобы наблюдать исступленное движение участников забега, совершенно неосмысленное и чуждое мне, в то время как я уже понимал (и совсем этому не удивлялся), что единственный способ достичь драгоценной и туманно-далекой награды — это именно отказаться от ее поисков, перестать быть трагическим или эпическим персонажем и ощутить естественное удовольствие от жизни комического персонажа; быть не прославленным кардиналом в почестях и шелках, а жалким смешным шутом, не Арман Жаном дю Плесси Ришелье, а Хуаном де Калабасас, или Калабасильясом, или, еще лучше, Дураком из Кории, и жить в чудесном настоящем, без воспоминаний или же перспектив будущего безумия, возможно, таковым и не являющегося; быть не трагичным, фальшивым и несчастным Антонио Асорином из начала романа, а вызывающим смех Антонио Асорином из финала романа, пришибленным задумчивым слюнтяем, не слишком счастливым, живущим под каблуком у властной жены и вполне довольствующимся своей ролью лишенного амбиций обывателя, без прошлого и без будущего, существующим лишь в растянутом «сейчас» прожорливого времени, учась наслаждаться, как и я в тот миг, только лишь настоящим, бурлением момента, учась жить не в подвешенном состоянии между прошлым и будущим, между тем, что уже сделано, и тем, что еще предстоит сделать, а лишь в настоящем и ради настоящего, учась радоваться этой свободе и этому счастью так, как может радоваться только тот, кто уже почти все потерял и почти ни на что не надеется, радоваться той безнадежной и спокойно-счастливой безмятежности, о которой Рикардо Рейс говорил так: «Если ничего не ждешь, то все то немногое, что подарит тебе новый день, будет казаться многим». Со смущением я понял тогда, что я всю жизнь был или хотел быть персонажем судьбы, неспособным получать удовольствие от ежедневно происходящих в настоящем сказочных чудес, постоянно обращенным в будущее страхами, желаниями и надеждами, ворующими у меня осознание, наслаждение и ощущение того единственного, чем я владел, чтобы заставить меня пуститься на поиски того, чем я жаждал или же думал, что жаждал, владеть. Теперь же, когда я был повергнут и уничтожен, когда мне было почти нечего терять и почти нечего бояться, я почувствовал, что начинается долгий период обучения разочарованию, трудного ученичества неведомому мне доселе искусству быть персонажем характера, и почувствовал также, что вместе с ним начинается возвращение домой, подлинное приключение, тайная одиссея.