Словно собираясь произнести новый тост, я приподнял стакан с виски и почти весело заключил:
— Так что к чертовой матери юность!
Мы продолжали болтать, пока наши стаканы не опустели. Я не помню сейчас, о чем шла речь, но точно помню, что временами чувствовал себя счастливым и умиротворенным, словно мне удалось скинуть с плеч воображаемый тяжкий груз. И почему-то я вспоминаю, что, попросив знаками счет у официанта и пребывая в некоей эйфории от виски и от приятного разговора, я объяснил Клаудии, откуда я узнал про «Бомбей». Когда официант появился со счетом, я повторил ему эту историю.
— Знаете, как я узнал об этом месте? — спросил я, забавляясь. — Кто-то звонил мне три раза домой и спрашивал про него. И даже дал мне адрес. Смешно, правда?
Официант, светлоглазый смуглый юноша, похожий на индуса или марокканца, но явно уроженец Андалусии (почему-то мне показалось, что он только что пришел в ресторан и устроился на работу), взглянул на меня чистосердечным взором и, опасливо оглянулся по сторонам почти пустого ресторана.
— Не верьте в это, сеньор, — прошептал он на чистом и изысканном испанском. — Между нами: это новый вид маркетинга. Очень дешево и очень эффективно. Вначале люди сердятся, но в конце концов заглатывают наживку. Поверьте мне: сбоев не бывает.
Я расплатился, и мы вышли.
Дождь продолжался, но на изломанном горизонте улицы солнце прорвалось сквозь клочок сияющего чистейшего неба, предвещая ясный вечер. Клаудия раскрыла зонт, а я поднял воротник пиджака. Мне было холодно.
— Ты на машине? — спросила Клаудия.
— Нет.
— Хочешь, я подброшу тебя куда-нибудь?
— Не надо, — ответил я. — Я возьму такси.
Клаудия настояла, чтобы подождать такси вместе. Мы ждали молча, в полной уверенности, что нам нечего больше сказать друг другу, и находя утешение в легкой печали дождя, стучащего по асфальту, в отвесно падающих кротких тонких струйках, и, помнится, пока мы старались укрыться от этого дождя, напоминающего юность, — потому что в юности все любят страдать, — в моей голове всплыл мотив, и я чуть было не стал напевать «Лестницу в небо», старую песню «Led Zeppelin» (я за столько лет успел ее забыть, но вспомнил и напевал, принимая душ дома у Клаудии, пребывая на верху блаженства, мои пальцы еще хранили запах ее тела) — старая прекрасная песня моей молодости, столь любимая в то время, когда я был влюблен в Клаудию, и которую я после многих лет снова услышал в «Оксфорде», где, маясь в тоске и страхе в обществе Игнасио и его анахронической компании умных и счастливых людей, я ожидал спасительного появления Марсело, точно так же, как сейчас я ждал появления такси; мной овладевала безутешная и беспричинная грусть, а в мозгу беспорядочно проносились, подобно бабочкам в комнате с открытыми окнами, умиротворенные стайки мелодий и слов, и я не помнил или не знал, откуда они взялись, когда смотрел на печальный осенний дождь, «Il pleure dans mon coeur comme il pleut sur la ville»,
[26]
и темное небо полыхало сквозь трещины золотом и лазурью, пока наконец нам не удалось поймать такси.
— Ладно, — сказала Клаудия. — Пока, Томас.
— Да, — сказал я. — Пока.
Она приблизилась, прикрыв меня зонтом, посмотрела серьезным прозрачным взглядом, мягко поцеловала в губы. Я отстранился, не глядя на нее, открыл дверцу такси и, залезая внутрь, обернулся. Клаудия стояла под зонтом, будто чего-то ожидая, и мятый плащ защитного цвета скрывал ее по-прежнему девичий силуэт; мне показалось, что ее губы изогнулись в слабой улыбке. И меня охватило предчувствие тоски, словно я уже не видел Клаудию, а вспоминал ее. Поскольку я знал, что никогда больше ее не увижу. И запомню ее такой навсегда.
3
За всю осень я так и не встретился с Луизой. Она мне не звонила, не писала, не предпринимала никаких усилий еще как-нибудь связаться со мной; правда, и я тоже довольно быстро отказался от попыток звонить домой ее матери, отчасти поняв, что это бесполезно, отчасти желая сохранить хотя бы остатки уязвленной гордости. (За все это время Луиза единственный раз подала признаки жизни, и весьма неожиданным образом. Однажды после обеда в «Эль Месон» вместе с Марсело, Игнасио и Бульнесом, вернувшись домой, я обнаружил на столе в гостиной записку: «Мы забрали кое-какие нужные вещи. Все остальное пока не к спеху. Луиза». Я не обратил внимания на слово «мы»; я даже не стал звонить домой теще и выяснять причины этого подпольного визита, хотя меня разозлило, что Луиза вошла без спроса в дом, за который она уже давно перестала платить, и что ей даже не пришло в голову оставить вместе с запиской ключи, с помощью которых она попала в квартиру.) Во всяком случае я постепенно начал привыкать жить без нее. Труднее было справляться с чувством раскаяния и вины, и молчание Луизы, как безмолвное обвинение, его лишь усугубляло.
В университете мои дела шли из рук вон плохо; в течение трех месяцев агонии каждая неделя стремилась внести свою лепту в обуревавшие меня страх, уныние и тоску. Несмотря на горячее заступничество Марсело, в результате чего, как мне кажется, он рассорился с деканшей, она все же отправила в ректорат обещанную докладную про мои нарушения дисциплины на июньских и сентябрьских экзаменах. На меня завели дело и послали комиссию под председательством проректора по преподавательскому составу, чтобы разобраться в случившемся. Три раза мне пришлось отчитываться перед этой комиссией; я даже не хочу вспоминать эти заседания: они были, мягко говоря, унизительными. (Любой, кто оказывался в подобной ситуации, будет менее лаконичен, чем я, и наверняка сможет подробно и в красках дополнить мои впечатления.) В качестве свидетелей перед комиссией фигурировали сама деканша, несколько профессоров — среди них Марсело, — несколько преподавателей, заведующий отделением, замдекана по учебной работе и представитель от студентов. При нормальных обстоятельствах комиссия работала бы медленно, с бюрократической неповоротливостью, свойственной подобного рода делам, а окончательный вердикт — по самым пессимистическим подсчетам он был бы оглашен не раньше начала следующего учебного года, а по самым оптимистическим мог затянуться настолько, что до этого успело бы состояться мое предполагаемое переизбрание, — ограничился бы только строгим выговором в письменной форме, который, в сочетании с заведенным на меня делом и адскими мучениями во время разбирательства, что само по себе являлось позором, показался бы комиссии и ректорату более чем суровым наказанием для нарушителя порядка и более чем серьезным предупреждением для тех, у кого появится охота последовать его примеру. Однако, к сожалению, обстоятельства, в которых развивались события, отнюдь не были нормальными. Кажется, я уже упоминал (а если нет, то сделаю это сейчас), что с середины сентября, когда прошел слух, что правительство готовит проект закона, предусматривающий, среди всего прочего, значительное повышение оплаты образования, в университете началось брожение; во всяком случае, когда в октябре правительство представило проект в парламент, волнения выплеснулись через край, и всю страну захлестнула неукротимая волна студенческих забастовок и демонстраций. Студенты Автономного университета, с учащимися филологического факультета во главе, усилили наступление на правительство давлением на собственный университет и, не удовлетворившись требованием снижения оплаты, начали яростно выступать против низкой квалификации преподавателей и их неявки на занятия. Некоторые последствия этого вдохновенного порыва отстоять свои права (захват здания ректората и нескольких факультетов, стычки с полицией, переговоры ректора с представителями студенчества) неделями не сходили со страниц газет; другие же, напротив, не удостоились печатного слова, и среди них тот факт, что комиссия, изучающая мое дело, быть может, под давлением ректората, или же под властью сложившихся обстоятельств до предела ускорила свою работу, так что в начале декабря разбирательство было завершено. Вскоре я получил окончательное заключение, подписанное проректором по преподавательскому составу и другими двумя членами комиссии, и заверенное ректором. Оно было довольно пространным и подробным, а в последнем параграфе мне сообщали, что в конце учебного года университет расторгает контракт со мной.