В то время в мастерской до меня, в общем-то, никому не было дела. Я ассистировала ученым старцам, в которых жило слово Божье: подготавливала бумагу, чернила, чистила и раскладывала инструменты, следила за порядком, а порой и за чистотой. Я оберегала покой почтенных слуг Корана.
Столетний Селим мог работать лишь лежа на диване, согнув одну ногу в колене, чтобы не терять равновесия. Мне надлежало устраивать его на подушках, разминать тощую костлявую конечность, массировать терзаемую болью щиколотку. Я должна была также, в зависимости от сезона, предлагать старцам прохладительные или горячие напитки, чтобы освежить их зловонное дыхание. Только хромой Мехмет отказывался от питья, он утратил жажду вместе с ногой: однажды родственники видели, как он утром пьет остатки кофейной гущи. Он отказывался от помощи, предпочитал усаживаться самостоятельно. Мне не дозволялось смотреть на него до тех пор, пока он сам не устроится на своем месте, – старик не желал чувствовать себя униженным. Когда-то Мехмет был великим каллиграфом, а теперь невыносимо страдал из-за своего увечного тела и не выносил жалости. Он хотел внушать почтение и страх.
В общем, я была вроде администратора в помещении, выделенном этим несчастным, впавшим в немилость с приходом Ататюрка, запретившего арабский алфавит, а заодно и каллиграфию вместе с каллиграфами. День ото дня их руки дрожали все сильнее. Старики, однако же, прилагали все усилия, чтобы скрыть свою немощь от окружающих, прятались от посторонних глаз, избегали нескромных взглядов. Некому было оценить их труды, но они многословно обсуждали свои успехи между собой, подробно описывая несуществующие художественные находки. Мастерская служила укрытием для запретных фантазий, приютом для тщеславных старцев, приемным покоем на пути к смерти. В конце дня я собирала их жалкие произведения и уничтожала, даже не удостоив взглядом.
Единственная женщина в этой мужской обители, я долгое время была вынуждена терпеть их ехидные замечания. Они обзывали меня «ланью» за огромные, слегка навыкате, глаза и «жирафой» за худые длинные ноги. Мехмет сокрушался по поводу отсутствия у меня аппетитных округлостей и в подтверждение своих слов рисовал мим
[9]
– сначала тонкую, потом жирную. Изгибы буквы так же существенны, как плотное тело и пышная грудь у женщины, говорил мне будто невзначай его сосед и рисовал на стене непристойную картинку.
Только Селим меня щадил. Он продолжал рисовать, рука до сих пор не подводила его, и работалось ему все лучше и лучше. Казалось, вся сила, покинувшая его немощные ноги, досталась правой руке. Работал Селим совершенно бесшумно, в болтовне коллег участия не принимал – он говорил, что сам пророк взирает на его труды. Он единственный из всех молился по пять раз на дню. Ему было все труднее опускаться на колени, а ритуальные обмывания он мог выполнять только с моей помощью.
Селим был не столь безумен, как другие, более иных искусен в нашем мастерстве и чрезвычайно набожен. Я до сих пор слышу, как молитвы скользят вдоль его блестящей бороды: он читает хадис, и пальцы его мерно двигаются при каждом слоге. Старый каллиграф полагал, что единство слова и руки приближает его к Аллаху. Он любил меня наставлять, велел не сходить с пути праведного и стремиться к божественному свету. Селим говорил, и слова его хлестали мне прямо в лицо. Жесткая льняная туника источала дух его веры, аромат мученичества.
Собратья Селима предпочли бы, чтобы он гнил в приюте для умалишенных, называли его лжепророком. Их злословие совершенно его не задевало. Он осуждающе смотрел на них пронзительными черными глазами и говорил, что все они верблюжьи ублюдки. Я без особого успеха пыталась успокоить самых агрессивных, умоляя их вернуться к работе. Они оставляли Селима в покое и принимались за свои фокусы. Старый Али демонстрировал мне девственно чистые страницы, бессвязно и многословно описывая то, что якобы на них изображено, пускаясь в пространные объяснения технического воплощения несуществующих орнаментов. Я с воодушевлением нахваливала его вымышленный труд. Мое доброе отношение еще более его вдохновляло, он превозносил свои неподвластные времени таланты и просил поклясться, что я не раскрою другим его профессиональные тайны, «потому что все кругом – жулики, ворующие чужие идеи».
Мне постоянно хотелось бежать прочь из этого мрачного места. Но стоило одному из них показать мне хотя бы крошечный набросок, как я остывала, понимая, что ни за что не соглашусь добровольно покинуть мастерскую – последнее прибежище начинающих каллиграфов.
Молодые приходили, слонялись по залам, уходили с удрученным видом. Новое поколение не признавало чудесных письмен и потусторонних видений. На смену волшебникам явились ремесленники. Мои грустные колдуны перестали выводить на листе то, что нашептывает Аллах, ибо в новой стране, где молитвы уступили место политическим слоганам Серого волка
[10]
из Анкары, делать ему было нечего.
* * *
Миниатюрные фигурки дервишей на книжной полке в моей комнатушке впали в транс. Склонив головы и смиренно сложив руки на груди, они вдохновенно внимали песнопениям, доносившимся с ближайшего минарета. Всякий раз, наблюдая за этой трогательной сценой, я невольно пускала слезу. Они раскачивались в такт музыке, стряхивая с себя крошки алебастра. Их тюрбаны описывали в воздухе правильные круги. Я им не мешала, их свобода была преходящий: скоро они вновь застынут неподвижно, с торжественным выражением на лицах. Иногда на их губах будто мелькала улыбка, порой они на мгновение теряли равновесие, с трудом удерживаясь на ногах, но, опомнившись, возвращались в исходную позицию, подчиняясь суровым законам инерции. Мой калам подхватывал их ритм и повторял их движения. Ни бумаги, ни чернил нам в общем-то не требовалось – запястью не хватало гибкости, чтобы воспроизвести их стремительные обороты. Но тростниковое перо, упираясь животом в бумагу, крутилось вокруг собственной оси. Прорезь на его конце становилась невидимой по мере того, как чернила стекали вниз. Срезанный по диагонали кончик пера прикасался к листу, и транс продолжался. Мутная черная влага, подчиняясь движению, выводила на бумаге контуры букв – и перед моим восторженным взором на листе возникала фраза, повторявшая надпись на тюрбанах дервишей: «О великодушный Джалал ад-Дин Руми».
[11]
Так я боролась со скукой. Стирая пыль с безделушек, расставленных по всему дому, я на время избавлялась от общества Сери. Я избегала мужа, внимала скрипу паркета, чтобы невольно с ним не столкнуться. Я узнавала звук его шагов, слышала, как он рыгает после ужина, шумно полощет горло перед сном. Я специально медлила, чтобы не ложиться одновременно с ним. Он начинал храпеть, и только тогда я тихонько проскальзывала под одеяло. Свистящие звуки свидетельствовали о его глубоком сне и действовали успокаивающе.
При виде моего мужа алебастровые дервиши застывали неподвижно, как мертвые, опасаясь, как бы проворный дантист не переплавил их в зубные протезы. Зубодеру с азиатской стороны Стамбула были подвластны все зубные тайны. Натренированной рукой он безболезненно удалял любой зуб, но не выбрасывал свои трофеи, а ранжировал по размеру и виду недуга. Он обожал своих подопечных, с одного взгляда улавливал причину боли, направление роста, взаимоотношение с десной. Люди интересовали его гораздо меньше, даже собственная жена оставляла его равнодушной: слишком здоровая, не подвластная манипуляциям и классификациям.