Помню, в детстве я забавлялась тем, что копировала завитки монограммы султана, его родовое имя и неизменный эпитет – «непобедимый». Я представляла, как пузатый султан восседает на троне в позе лотоса и на тюрбане у него сияет алмаз, а руки вальяжно возлежат на подлокотниках. Копировать султанову тугру было моим любимым упражнением. Отец относился к подделкам с недоверием и потому предостерегал меня от этого занятия, хотя копии у меня выходили настолько точные, что самый искушенный эксперт не смог бы отличить их от оригинала. Отец призывал меня в качестве художественных упражнений копировать волны и скалы со столового сервиза или знаменитые облака «чи» в китайском стиле. Я занималась всем этим с таким воодушевлением, что в конце концов отец нашел мне учительницу рисования, старую деву из деревушки Бебек, что на западном берегу Босфора. Отцу приходилось собственноручно привозить ее к нам и доставлять обратно: она полагала, что путешествовать в одиночестве на пароме девице не подобает. Звали ее Кесем, она три года прожила во Флоренции, была горячей сторонницей итальянского маньеризма и восторженной поклонницей Беллини. Венеция была для нее таким же источником света, как наш Константинополь, а Адриатика – кузиной Босфора.
Она была такой рассеянной, что по ошибке макала кисть в яблочный чай и, сама того не замечая, пила раствор для ополаскивания кистей.
Ее занятия были построены на отслеживании связей между развитием искусства и военными трофеями кровожадных султанов. Так, Селим Первый при разграблении Тебриза пополнил свои коллекции китайского фарфора новыми экспонатами, повлияв тем самым на мастеров наккашана,
[39]
а персидские военнопленные, служившие некогда при дворе Герата, принесли с собою тимуридские и сафавидские мотивы, получившие позднее развитие на благодатной анатолийской почве. Питая особую страсть к китайской живописи, Кесем воспроизводила традиционные рисунки в отдельной тетрадке. Каждая страница была посвящена отдельному мотиву: пальма саз,
[40]
цветы хатайи,
[41]
листья хансери,
[42]
узор синтимани.
[43]
Я старательно копировала эти рисунки: растения из далеких лесов Средней Азии и Китая, цветы, напоминающие смеющиеся человеческие лица, скалы, подобные людям, удивленными глазами разглядывающим окружающий пейзаж.
Уже к двум годам у Нура проявились ярко выраженные художественные наклонности. Разглядывая мои старые тетрадки, он без труда узнавал тюльпаны и проводил по ним пальцем, будто они были живые. Он с задумчивым видом разглядывал изображение Мекки на керамической плитке, с интересом рассматривал опоясанный золотом куб. Кааба,
[44]
объяснял ему отец, хранит черный камень человеческих грехов, они вращаются вокруг нее, как Земля вокруг Солнца. Однако Hyp объяснениям отца предпочитал мои рисунки. Он как завороженный вглядывался в камень тридцати сантиметров в диаметре, черный, с красными и желтыми прожилками. Всякий раз когда мне удавалось избавить его от нескончаемой отцовской болтовни, ребенок смотрел на меня с благодарностью.
Ему представлялось, что Мекка – это место развлечений, куда, словно на кукольное представление в Карагезе, стекалась шумная толпа.
До нас доносились отголоски войны. По радио мы узнавали о последних немецких атаках, о зверствах, которые замалчивались годами.
Мой муж в неизменном парадном костюме бродил по берегам Босфора и, жадно затягиваясь, пыхтел трубкой. Война поубавила его амбиции, притупила красноречие и окончательно загубила нашу и без того не слишком благополучную семейную жизнь. Только улыбка сына ненадолго создавала подобие гармонии.
Моя стареющая мать сокрушенно наблюдала, как тает семейное богатство. Мехмет же отказывался от всех должностей, которые ему предлагали. Он считал ниже своего достоинства работать хранителем в стамбульской библиотеке или ассистентом в градостроительном управлении. Политические иллюзии подпитывали его и без того неадекватное самомнение, и в итоге мы предоставили ему отдельное крыло дома, чтобы только не слушать тревожные предостережения и неправдоподобные предсказания.
Напряжение в доме не спадало, конфликт неумолимо двигался к развязке. Однажды, когда я переписывала строфы из Корана в стиле губари,
[45]
в комнату неожиданно, без стука, ворвался Мехмет. Он опрокинул чернильницу, содержимое которой расплескалось по клетчатым листам бумаги, схватил дивит старика Селима и вышвырнул его в окно мастерской. А потом, ни слова не говоря, вышел. Недим попытался отвоевать у моря драгоценные принадлежности, но тщетно: старинный дивит вместе с чернильницей и каламами поглотили волны Босфора. Потревоженный шумом Селим, должно быть, счел морскую муть местом более благоприятным для себя, нежели сухая могильная земля, и забрал свое сокровище. Больше мы его не видели.
Я представляла себе, как качаются на волнах чернильница и каламы, и сердце мое сжималось.
В доме внезапно воцарилась тишина, было слышно только, как Hyp повторяет алфавит. Его отец заявил, что дождется конца войны и навсегда покинет и эту непросвещенную страну, и приютившую его семью умалишенных. Мы тоже надеялись, что с его уходом в доме восстановится мир. Мехмет занимал теперь половину дома, и в нашем жилище пролегла невидимая линия раздела, спасавшая нас от его дурного нрава.
Однако и в мае 1945 года, когда было объявлено о капитуляции Германии, Мехмет не спешил покинуть наш дом. Следуя нелепой привычке связывать все события своей жизни со знаменательными историческими моментами, он дождался шестого августа, когда американские самолеты сбросили бомбу на Хиросиму. Взрыв занял каких-то сорок пять секунд – примерно столько же потребовалось моему мужу, чтобы окончательно уйти из нашей жизни. Он согласился на должность директора табачной фабрики в Бейруте при условии, что мы отпустим с ним сына. Я до сих пор вижу, как маленький Hyp следует за отцом, сгибаясь под тяжестью чемоданчика, набитого оловянными солдатиками и ракушками вперемешку с мальчишеской одеждой. Он был уверен, что скоро вернется домой, и даже забыл меня поцеловать. Я не показала ему своих слез. Я плакала сердцем, не позволяя скорби вырваться наружу. С отъездом моего маленького солнышка жизнь навеки утратила для меня свои краски. Мы стояли втроем на пороге, мать, сестра и я, и он махал нам ручонкой, страшно гордый тем, что отправляется в путешествие.