«Мужчина должен быть слегка таинственным. И слегка романтичным. Женщинам это нравится. И еще быстрым. И конкретным», – перечислял он в уме, заворачивая краны. Выключенный телефон лежал на столе в гостиной. Полчаса назад призрак Ирины пропал и ни за что не хотел возвращаться, сколько Болек ни старался, ни напрягал воображение и ни зажмуривался. Правда, иногда появлялся один самовар, но он уже остыл, да и видно его было плоховато. И на самовар-то он, если честно, был не очень похож, так, фуфло. Тогда Болек принял командирское решение: реальность лучше журавля в небе, поэтому хватит тянуть резину, нужно собираться, одеваться и двигать, пока не поздно. Ведь в этом мире так легко разминуться со своей половинкой и не встретить ее уже никогда. Особенно в их профессии. Сердце дрогнуло у Болека в груди при мысли о бескрайней равнине на востоке, где его счастье может пропасть навеки. Там можно ехать и ехать неделю без остановки, а потом выйти где-нибудь, и ищи ветра в поле. Так что надо пошевеливаться – теперь очередь костюма цвета недозрелой сливы, из льющейся ткани с легким блеском, она переливается в складках и тихонько шелестит, как новенькие банкноты. Стены квартиры, мебель и экран телевизора бесстрастно взирали на суету Болека. Человек отдает вещам все, а они неизменно оставляют его в полном одиночестве. Выбирая запонки для манжет, Болек параллельно решал проблему галстука и одновременно с этим взвешивал все за и против в смысле носков. Ботинки он выбрал заранее: плетеные мокасины. Он подумал о шейном платке, но сразу вспомнил про вчерашних типов у мандильника в переходе и брезгливо скривился. Его гримаса отразилась в зеркальной дверце шкафа, поэтому он зафиксировал ее, чтобы проверить, как это выглядит en face и в профиль.
«Только галстук, – решил он. – Или галстук, или ничего. Сейчас тепло, можно расстегнуться на две пуговицы, чтобы цепуру было видать. Да. – Он улыбнулся, довольный. – Галстук хорошо, но цепура лучше – не надо голову ломать, подходит или нет. И потом – золото есть золото». Болек натянул брюки и был готов. Все сидело безукоризненно, словно он в этом родился, жил и не снимал даже во сне, а верный шут
[71]
подхватывал каждый его жест. Болек пошел к двери и вдруг почувствовал, что мужество покидает его. Когда он строил планы, все было под контролем, но теперь, когда пришло время воплощать их в жизнь, колени стали ватными, во рту пересохло.
«Да ведь это русская», – пытался он добавить себе куражу, но в ответ являлась мысль, что не такая уж она русская, плюс это из-за нее он конкретно не решается выйти из дома, сесть в машину, а потом запростяк позвонить с дороги, типа у него к ней важное дело, тыры-пыры и все такое. Уже взявшись за дверную ручку, Болек опять тормознул, обернулся и посмотрел на Шейха, который вышел его проводить. Пес любил хозяина, но как его ободрить, не знал. Болек снял ладонь с дверной ручки, вернулся в залу и налил себе приличную рюмашку на посошок. Того, с черной этикеткой. Выпил, скривился и сразу махнул еще. Смелость медленно возвращалась на свое место.
Память забрела уже слишком далеко. Она не узнавала ни людей, ни событий, ни мест. В сознании всплывало всякое-разное, но уверенности, что это случилось именно с ней, не было. Разве можно помнить то, что случилось с другим, но так, будто это случилось с тобой, – она не знала. Лучше не сопротивляться, пусть поток картин унесет ее отсюда. Надо принять их за свои. Так лучше. Размытые, рваные, все же они текли так естественно, так плавно, только немного замедленно – так бывает, когда движешься в воде. Ей стало холодно. Руки были связаны сзади, на спине. Она попыталась заползти под покрывало, но оно сбилось в ком. Тогда она придавила его коленями, сжала и подтянула к себе ноги, втягивая ткань между бедер, и ей стало немного теплее. Солнце висело над Саской Кемпой, но окна были теперь зашторены, и в комнате царил полумрак. Золотой диск поднимался все выше, перемещаясь на юг, а над разогретыми черными крышами Скарышевской, Новинской и Близкой пахло смолой. Почти пустой сто пятнадцатый – длинный, с гармошкой посередине – сворачивал на Ходаковскую, катился мимо складов, по задрипанным окраинам, мимо сетчатых заборов, пустырей, где гуляет ветер, выезжал на Станиславскую, затем шел мимо велотрека, выруливал по Вятрачной на кольцевую развязку и вперед – на восток, мимо все более редких домишек – к Люблинскому тракту, где городская застройка вдруг рвалась, рассыпаясь на отдельные звенья из халуп, мазанок, недостроенных коттеджей, и наконец пропадала совсем, – дальше был только лес. Ее воображение пыталось проникнуть туда, за эту чащу, но лишь отскакивало от больших зеленых указателей «Люблин» и «Тересполь» и возвращалось обратно сюда, в темную комнату. Она вновь погружалась в прошлое: вот она идет, совсем маленькая, а кто-то держит ее за руку. Они идут по тихой, засыпанной снегом улочке, где-то в Радости
[72]
или Междулесье. В воздухе чувствуется привкус угольного дыма. На дорожке лед, и она хочет прокатиться. На ветках деревьев снежные шапки. Тихо. Где-то лает пес, издалека доносится стук колес поезда. Далеко, бог знает где, перспектива улицы сливается в одну серо-белую точку. Все вокруг небольшое, до всего рукой подать. С крыш одноэтажных домиков и с водосточных труб свисают сосульки, а печные трубы заканчиваются чудными фигурками из жести, похожими на профили людей. Она не совсем уверена, что это ее собственное воспоминание, но боль ненадолго отступила – значит, это она была на месте маленькой девочки, которая хотела проехаться на ногах по ледяной дорожке, а кто-то крепко держал ее за руку. Уличный шум на мгновение затих, и она услышала искаженное эхо громкоговорителей на вокзале. Металлический, лязгающий голос бился о каменные перроны.
– То ли приезжает, то ли уезжает, не поймешь, – сказала она тихо.
За дверью переговаривались. Звякнули чем-то о плиту. На Торговой, очевидно, переключился светофор, потому что по улице прокатился визг трамвая. Ей снова стало холодно. Ткань между ног остыла, сделалась чужой и колючей. А потом она внезапно ощутила, что все случившееся произошло очень давно и никогда больше не повторится, потому что сами события уже исчерпались, и теперь впереди у нее только одиночество, простирающееся от края до края, заполняющее весь мир, – навсегда. Страх снова вошел в ее нагое тело. Она боялась не боли. Это небытие, как пламя, охватывало Киевскую улицу, вокзал, поезда, автомобили, людей и магазины – все, что она успела увидеть в жизни, и оставалась только она одна, свернувшаяся в клубок на сбитой постели, которая качалась, как бумажный кораблик в черной бесконечности. И ей захотелось, чтобы те снова вошли, отворили двери, произносили слова, трогали ее, потому что человеческая боль лучше нечеловеческого страха.
И когда они, передохнув, наконец вошли, когда она услышала над собой их сдвоенное дыхание и почувствовала бьющее от них тепло и в комнату вместе с ними проник запах еды, она сжалась в комок так сильно, как только могла, и стала беззвучно шептать то, что пришло ей в голову непонятно откуда: «Ангеле Божий, хранителю мой…»
– Может, на Рутковского, – сказал Пакер с надеждой в голосе.