«Когда улица называлась Киевского, то манекены здесь выглядели не так сексуально». Он попытался схватиться за эту ниточку, ведущую в прошлое, но она тут же порвалась, и он снова оказался один на ярко освещенном длинном отрезке прямой. Полая одежда исполняла свою пантомиму для богатых. Кольцевая развязка напоминала опустевший шатер цирка. Он спустился под землю и, увидев телефоны, вспомнил, что должен позвонить Беате, сказать ей, предостеречь, но подумал, что у него нет ни карты, ни жетона, и успокоился.
– У меня тоже когда-то была собака, но она убежала, – сказал Белобрысый.
– Тоже мне, собака, если она от хозяина убегает, – пожал плечами Болек, потягивая из стакана.
– Это бывает, – сказал Пакер. – У нас была кошка и тоже гуляла неизвестно где. Приходила, когда ей вздумается, а потом совсем пропала.
– Кошки все паскуды, – перебил Белобрысый.
– Кошка – это вам не собака, – сказал Болек. – Она не привязывается к человеку.
– Кто его знает, – задумался Пакер. – У нас был один кот, так ему вообще даже шевелиться было лень. Валялся целыми днями и вставал только, чтобы натрескаться.
– Вот именно. У них душа потемки, – сказал Белобрысый.
– Зловредные твари.
– А у собак не потемки? Сам говорил, что ушла от тебя, – возмутился Пакер.
Они сидели в пустом «Хучи-кучи», который уже закрылся, и каждый пил не то, что другой. Болек пиво, Пакер водку, а Белобрысый ром с колой, потому что был за рулем и Болек сказал ему, чтоб не особенно. За стойкой Цапля перетирал рюмки и стаканы. В бильярдной было темно. Пакер одергивал свой васильковый пиджак. Кожан Болека висел на спинке кресла. Белобрысый тоже снял свой вместе с толстовкой и сидел, то и дело посматривая на свои бицепсы.
– Мой Шейх от меня ни на шаг, – сказал Болек. – А когда я ухожу, он лежит и не ест, не пьет, все в окно выглядывает, хоть ни хрена ему не видно, маловат для этого.
– Не такой он уж маленький, – заметил Пакер.
– Для собаки он большой, – согласился Болек, – но для выглядывания в окно – маленький.
Было почти два часа ночи, причудливые облака сигаретного дыма висели над их головами. Болек курил «Мальборо», Белобрысый «Кэмэл», а Пакер то те, то другие. Цапля все перетирал стаканы, потому что с абстрактной категорией времени можно управиться лишь с помощью чего-то конкретного. Когда вся посуда уже блестела, он вынес ее в подсобку и поставил под кран с водой. Взглянул на себя в зеркало, висевшее над раковиной, и подумал: «Вот так я буду выглядеть лет через десять, если доживу».
Братки за столиком примолкли, уставившись в окно. Через узкие щели жалюзи ночь казалась размытой, как плохая картинка в телевизоре.
– Может, девочек позовем, а, шеф? – спросил наконец Белобрысый.
– Не, – сказал Болек, – завтра дело есть.
– Тогда пусть Цапля пустит музыку, что ли, – сидим тут, будто у нас горе какое. Не беспокойся, шеф, все будет о'кей. Я все сделаю.
– Ладно. Пусть заводит. Но что-нибудь спокойное, – согласился Болек.
– Тут есть одна песня, класс. О матери и моторе, – обрадовался Белобрысый. Он позвал бармена.
Цапля вышел из-за бус со стаканом в руке.
– Эту, новую, Цапля. Где о моторе.
Цапля кивнул и стал рыться в дисках. Наконец нашел, поставил и нажал на кнопку.
– Как они называются? – крикнул Белобрысый.
– «Светляки», – ответил Цапля.
Какое-то время они слушали музыку, а Пакер даже пытался притоптывать в такт ногой.
Болек допил пиво, поиграл стаканом, наконец поставил его и сказал:
– Я не больно-то просекаю, в чем там фишка.
– Да уж не «Бони-М», – поддакнул Пакер.
– Точно. Лучше отвези нас. Наутро работенка есть, – подвел итоги Болек.
Они вышли в темноту. Снизу от Вислы дул холодный ветер, совершенно без запаха, а сигналы автомобилей перекликались где-то вдали, в остекленевшем воздухе, словно одинокие души, осужденные на вечные муки.
Сейчас он снова был в Берлине. Ехал в метро, считал остановки, сжимая в кармане билет. Иногда он ловил на себе чей-то взгляд, но поскольку дело было уже после объединения, он утешал себя мыслью, что его можно принять за дедерона.
[62]
Все свое он нес с собой, в болоньевой сумке с надписью «USA», купленной на базаре в Варшаве. Над ним простирался город, который он ненавидел и которого жаждал. Он кожей чувствовал его огромное подножие над собой. Здесь была не работа, а говно. Три дня запары, в пыли, среди щебня, где только кран с холодной водой, поэтому он знал, что от него воняет, несмотря на взятый из дома дезодорант «Варс». Он сюда приехал к одному мужику, тот явно не ожидал, что он заявится. Месяц назад они глубокой ночью на Торговой обнимались, как братья, и клялись в вечной дружбе. И вот он здесь, с тремястами марками в застегнутом на пуговицу и булавку кармане. Едет и считает остановки. На Оскар-Хелене-Хайм вошли двое черных. Он не осмелился поднять глаза и сидел уставившись на их новые белые «найки». Его мокасины потрескались и были серыми от пыли. На одном оторвалась бахрома. Он машинально спрятал ногу под сиденье. Болела натертая ладонь. Тильплац, Далем-Дорф, а в карманах крошки табака и задубевший носовой платок. Вообще-то он мог бы ездить так бесконечно. Нормально. Сидишь, не дергаешься. Не надо протискиваться сквозь толпу у вокзала, не надо объяснять на пальцах, какой тебе дать бутерброд, не надо сидеть и цедить пиво, чтобы хватило подольше. Да, здесь нормально. Никакой суеты, никакой ругани, а праздное воображение занимают приземистые, мужиковатые немки, примеряющие золотую бижутерию и черное белье в бездонных пропастях огромных магазинов на Кудаме. Будто он наблюдает за ними сквозь стеклянные панели, а нагие женщины его не замечают, он для них невидим. Их мертвенные тела не имеют человеческого запаха и отражают свет, словно лакированные. Они расхаживают по этажам стеклянных башен, примеряют пальто и пояса для чулок, бросают их и идут дальше, в другие секции, к следующим вешалкам и полкам в поисках туфель, ремешков, духов, перчаток, колец, и тоже их бросают, бродя уже по щиколотки в раскиданных вещах, до которых они едва успели дотронуться, а магазинные интерьеры – это бескрайняя зеркальная анфилада, лабиринт – то ли рай, то ли вечность, – и Павел тоже хочет туда попасть, но в стеклянных стенах нет ни щелки, ни трещинки, ни дверной ручки, они абсолютно гладкие. А женщин все прибывает, новые проникают туда прямо с улицы, просто перетекают сквозь стекло и, попав внутрь, сразу скидывают с себя свои старые вещи, и на блестящих плитках пола растут горы благоухающей одежды, а он по-прежнему никак не может войти.
В темно-синих сумерках мигали зеленые и белые огни. Как лампочки на елке. Из глубины Краковской потянуло холодом, и она почувствовала на лице острые иголки. Швы между тротуарными плитками уже тронуло белым – ветер наметал туда ледяную крупу, и получался геометрический узор. Грохот переместился вправо, спустился ниже, задрожала земля. Руки в карманах уже закоченели. Наконец огоньки пропали и грохот стих. Самолет приземлился. Однажды она видела в кино, как выглядит взлетная полоса ночью. Та была похожа на черную воду. Сигнальные огни отражались от поверхности бетона, и казалось, машина пробьет эту черную гладь и будет падать до самого земного ядра, но все закончилось благополучно.