Так что при матери он занимался Брамсом и Шопеном, а с нами совсем другим, и это другое в конце концов оказалось, видимо, важней, потому что Брамс исчез, оказался в заточении в той комнате на первом этаже и Василь заглядывал в него все реже и реже, отдавая нам все свое время, всю свою любовь, – а эти вещи поистине неделимы, ну, если ты только не совершеннейший ловкач или если тебе уже больше двадцати.
Пластинки с серьезной музыкой покрывались пылью. Мы сдвинули их в сторону, чтобы освободить место в шкафу для обшарпанных, барахляных дисков СББ, Немена, которые на «хай-фай»-проигрывателе звучали как чудовищно усиленные отголоски жарящейся яичницы. Гибких пластинок мы даже не приносили. Единственное исключение – случайно затесавшийся Хендрикс. Малыш откуда-то притаранил его и поставил «Hey Joe». Мы не восприняли его гитару, совершенно ничегошеньки не поняли, только Бандурко задумчиво слушал и кивал то ли недоуменно, то ли удивленно, а нам вполне достаточно было, что это Хендрикс, что жил он стремительно, умер молодым и был похож на дьявола, хотя отец Гонсера утверждал, что на обезьяну.
Так что, наверное, не было никакого начала. Все существовало изначально в неустанных метаморфозах: смешение смерти, любви, женщин, города, все в движении, хаос происшествий и предметов, сквозь который мы продирались в распахнутых куртках, с непокрытыми головами, в промокших ботинках, гонимые жаждой, ветер дул сквозь наше полуразверстое нутро, полуобнаженные внутренности, и мы чувствовали только голод, неутолимый голод.
Все это за долю секунды промчалось между нами, как фильм, как цветная лента, в стремительном темпе прокрученная и уже сматываемая обратно, и в этот миг, который принадлежал не времени, но некоему интуитивному озарению, я увидел его лицо: разгладившееся, чуть ли не детское, очищенное от тени, лицо мальчишки на футбольном поле, когда мы уже уходим в перспективу раннего предвечерья, а он еще остается в пустых воротах на фоне неба, опускается на колено и завязывает развязавшийся шнурок.
Я протянул руку, хотел дотронуться до его плеча, но тут отворилась дверь. Гоксер несколько секунд стоял в нерешительности на пороге, огляделся, потом подошел к Костеку, опустился рядом с ним на корточки, что-то шепнул, и Костек мгновенно вскочил.
28
Выскакивали мы поодиночке. Как парашютисты из самолета. Воздух треснул под моей тяжестью, словно вода, прихваченная морозцем. Ничего себе. Было никак не меньше минус двадцати. Я почувствовал, как лицо словно бы лизнул огненный язык. Вторую лямку рюкзака я надевал уже на бегу. Высоко в небе висела круглая белая луна. Раскидистые вербы над речкой бросали на снег сложную сеть тени. Мне казалось, будто я рушу фата-моргану зарослей; треск на самом деле был скрипом снега, но я никак не мог избавиться от впечатления, что под ногами у меня ломаются ветки. Я обмирал от этого шума. Моя тень бежала у левой ноги, как гигантская черная собака, как уцепившийся за меня призрак, – черная траурная хоругвь, выдающая меня в этой белой безмолвной долине всем и каждому. Да. Я слышал шелест ее полотнища. Я бежал влево: так сказал Василь. Там была протоптанная тропа, неровные дыры следов, оставленные теми, из соседней комнаты, когда они шли сюда. Я проваливался в глубокие дыры, спотыкался и слышал абсурдный какой-то грохот, эхо каждого выдоха, самого тихогошороха. Тропа вела вдоль берега речки в лунной тени нагих деревьев, а слева были нагие плоские склоны с темной гривой леса на вершине. «Беги налево, все время налево». Я повторял чуть ли не вслух эти слова Бандурко, потому что меня манила черная стена деревьев за речкой. Свет луны был беспощаден и неподвижен. Кроме меня, здесь все было неподвижно. И безмолвно. Мне хотелось перебежать на другой берег и броситься во мрак среди первых стволов, замереть где-нибудь там в глубине, втиснуться в щелочку окаменевшего этого пейзажа и задержать дыхание. Я чувствовал, что возбуждаю в твердом и звонком воздухе стократную вибрацию, дребезжащие частицы ударяются друг о друга, и вот все небо, весь этот стеклянистый колокол, дрожит от моего здесь присутствия, возвещает о моем существовании всем самым дальним закоулкам мира. А может, все было сделано из целлофана? Небо, земля, деревья, снег и я сам; ведь этот скрип и треск парализовали меня, и мне хотелось лишь одного – оглохнуть и уткнуться головой во что-нибудь мягкое, плотное и неподвижное.
Дорогу мне преградила речка. Я грохнулся на выметенный ветром лед. Все в один миг стихло. Боль в колене и в локте привела меня в чувство. Я поднялся на четвереньки и оглянулся. Черная глыба приюта светила тремя желтыми окнами. Я стал вслушиваться, но не уловил ничего, кроме грохота собственного сердца, долетающего из полуоткрытого рта. Ничего не слышно. Ни с той ни с другой стороны. А ведь впереди должны находиться Гонсер и Василь, а сзади должны догонять Малыш с Костеком. Ни малейшего шороха, только где-то выстрелило сдавленное морозом дерево. Я двинулся дальше по тропе. Речка находилась теперь по левую руку, а лес приблизился к тропе, готовясь вознестись над ней; долина в этом месте сужалась, потому что два заросших холма стиснули ее с обеих сторон. Тропа разделилась. Утоптанная шла прямо, а вправо отходил неровный след, оставленный в свежем снегу; он тянулся несколько метров по голому склону и исчезал в лесу. Оттуда до меня донесся свист.
Василь ждал меня, сидя на корточках за кустом терновника на самом краю леса. Отсюда открывался идеальный вид на тропу. Можно было даже определить место, где я упал. Лунный свет вылущивал в голубоватости снега серебряную ледяную лысинку.
– Где Костек и Малыш? – прошептал он с усилием, как будто только-только закончил этот безумный бег.
– Не знаю. Понятия не имею. Когда я рвал, Костек был уже готов. Ждал, когда соберется Малыш.
Внизу, далеко слева, между ветвями верб виднелся желтоватый отсвет окон приюта. Мы глядели в ту сторону, всматривались туда, где тропа высвобождалась из тени и вела через белую равнину к броду. Никакого движения. Ничего не слышно. Чтобы не смотреть и ничего не говорить, я стал завязывать ботинки. Они так и не высохли. Я чувствовал, как на морозе под пальцами каменеет их кожа. Потом я застегивал рюкзак, из которого вылезал спальный мешок. Ну прямо как внутренности из вспоротого живота. Я застегнул куртку, чтобы не утратить остатков тепла, смешанных с потом. И так уже все на мне остывало и облепляло меня ледяным пластырем.
– Уже пять минут, – произнес Василь, и я был уверен, что он поровну распределяет взгляды между тропкой и циферблатом, и еще я был уверен, что он ощущает свинцовость очередных накапливающихся секунд, и когда тяжесть часов стала невыносимой, он повернулся лицом ко мне и тихо шепнул: – Шесть, – а потом чуть громче: – Мы не можем… понимаешь, больше не можем. Все равно сделать ничего невозможно.
Он ждал, что я ему отвечу, но я просто надел рюкзак и двинул от этих зарослей терновника по следу, что вел между можжевельниками и раскидистыми малорослыми соснами, под одной из которых я наткнулся на Гонсера; он стоял в полной готовности с образцово уложенным рюкзаком и, похоже, только и ждал моего: «Гонсерек, сваливаем», – потому что без единого слова присоединился ко мне, и мы зашагали в лес, не дожидаясь Бандурко, который через минуту обогнал нас и повел дальше.