– Я бы с ним был осторожнее. На роже просто написано, что вредный гад. Вы что, обязаны поить этого скота?
– Да как-то так получилось. Мы уже три года приезжаем сюда своей компанией. Предыдущий был совсем другой. А мы привыкли к этому приюту. Летом тут здорово. Народу почти нет. Можно целый день пробродить, и никого не встретишь. По вечерам олени к окнам подходят.
– Зимой тоже, – усмехнулся Малыш. – Олени здоровенные, как быки. Четверть миллиона…
Мне не хотелось разговаривать. Гонсер, видимо, пел Коэна, потому что ничего не было слышно.
Я слышал только щелканье зеленого пружинного ножа. Привязался ко мне этот звук. Сухой, механический, очень соответствующий выражению лица Костека, которое незаметно переходило от насмешливости к ожесточенности. И ведь так всегда было. Я ни разу не видел его грустным. Не то усмешка, не то гримаса, состроенная только потому, что на лице должно быть какое-то выражение, вот он и выбрал себе такое, в котором участвует минимум лицевых мускулов.
Тогда тоже так было, точно такое же лицо в дальнем углу большой комнаты с наклонным потолком; ноги вытянуты, ни одного движения. Так он и просидел почти все время, водя за нами взглядом, изучая группирование и взаимосвязи незнакомых людей, и я где-то только в середине вечеринки заметил, что он наблюдает за нами. Гонсер был счастлив.
Он водил нас по закоулкам своей квартиры, демонстрировал кладовки, переходы и тайники, топал ногой по ступенькам деревянной лестницы, ведущей на антресоли, где могла бы разместиться цыганская семья со своим скарбом, топал, и было видно, что потрескивание новеньких сосновых досок доставляет ему наслаждение. Черт его знает, кто привел Костека. Кто-то привел. Гостей было человек тридцать. В сущности, это была не вечеринка, а самый настоящий прием, вся мебель на своих местах, старая и новая, красивая и уродливая, салаты, вино, разговоры в стояка, высший свет за пять злотых, обжираловка, и каждый слушает только собственный голос, к тому же приходилось кричать, так как все время звучали баллады под настроение. И только Костусь Гурка ничего не говорил. Собственный голос его не интересовал. Он сидел в плетеном кресле в компании с бутылкой sophie white und cigarettes kapitan flip pack, и вид у него был, словно он на работе, точно он шпик, журналист или санитар на балу дуроломов. Было это четыре года назад осенью. Общество веселилось, никто, похоже, не нажрался, да и, по правде сказать, вина было маловато, половина пришли с женами, некоторые даже с детьми. В общем, все так культурно, что мы, то есть Малыш, Василь и я, в конце концов вместе с литровой бутылкой «Выборовой», которую Малыш попросту изъял из холодильника, смылись на эти самые антресоли. Это было что-то наподобие хоров в костеле. Что-то вроде галерки, и мы там, сидя на пуфиках и подушках, обозревали публику, а когда все, и мы, и те, внизу, чуток подпили, Малыш стал легонько поплевывать через перила, точь-в-точь как с балкона в кино в давние годы. Если в кого и попало, то он не признался: как-никак почти светский прием, и только Костек все это заметил и в знак одобрения поднял бокал с вином. Пришел Гонсер, недовольно поморщился, так как бутылка была его, и спросил, почему мы не веселимся. На это Бандурко ответил, что, напротив, мы отменно развлекаемся, потому как Малыш как раз попал в одну дамочку, которая разглагольствовала о здоровом питании, матери-земле, проращенной пшенице и Коре Яцковской, и предложил Гонсеру присоединиться к нам, ведь это и наш тоже праздник, исполнение мечты, то есть собственный угол, где можно слушать «роллингов» на полную катушку. Однако Гонсер с нами не сел, а пошел накладывать салаты и разговаривать о делах, внутриутробной жизни и знаках зодиака.
К полуночи никого уже не было. Все ушли. Жена Гонсера отыскала какой-то закуток и заснула. Мы остались вчетвером. И пятый – Костек. Когда закрылась дверь за последним гостем, он вышел в прихожую и вернулся с бутылкой водки.
Не произнеся ни слова, он поставил ее на журнальный столик и вернулся на свое место. Музыка уже перестала играть. И в этой тишине скрип плетеного кресла прозвучал так значительно, словно что-то кончилось или начинается.
– Если я вам мешаю, могу уйти, – так он сказал. Спокойно, громко и нагло, словно бы для того, чтобы мы знали, что идти ему никуда не нужно, но, в конце концов, мы можем грубо, по-хамски вышвырнуть его. Однако ни малейшей охоты выгонять его у нас не было. Нам хотелось, чтобы все было спокойно, по-старому; мы будем сидеть, пить под тихую музыку, пока не уснем, где кому удобнее, не раздеваясь и не разуваясь. Гонсер уже не хмурился, улыбался совершенно нормально, и, наверно, мы подумали, пусть этот бедолага Костек останется, ведь в этом сраном городе ему не с кем напиться. Вот он и остался. Как зритель, потому что вскоре мы о нем забыли, впрочем, не совсем, просто мы перестали обращать на него внимание, может, он уже не стеснял нас, а сам нашего внимания старался не привлекать. Тактичный гость.
Бог его знает, о чем мы говорили. Наверно, ему было скучно, как и нам, но для нас это была старая приятная скука заигранных вопросов и ответов, при которых мозг отдыхает, как во сне. Наверное, мы вспоминали ушедший мир, тот единственно подлинный, поскольку уже умерший, окончательно сформированный и ненарушимый. Иного мира у нас не было, да мы и не хотели иного. Теперь нас ждали только мирки, фрагменты мирков, отдельные события, столкновения явлений без контекста, то есть все то, что случается с каждым, и оттого бессмысленно, случайно, этакие обрывки чужой жизни, которые поднимаешь, осматриваешь, но они ни к чему не подходят, и потому их со спокойной душой можно выкинуть на помойку, и тут же найдется еще какое-нибудь дерьмо, идеально подменяющее только что отброшенное. Но это уже не тот мир, в котором мы были как рыбы в воде, как бездумные, глупые, самодовольные карпы в пруду, мотыльки в ночи, счастливо избегающие пламени, убежденные, что дня не существует, что порхание и кружение придают наисовершеннейшую форму жизни, космосу, вечности и хрен его еще знает чему. То есть глупость и вера. То есть мы были святые, как все, прежде чем прозрели. Наверное, это мы и вспоминали.
А что слышал Костек? Вероятно, мы, как обычно, спорили, кто отжарил Гжанку, крупную сисястую девчонку, на которой мы зациклились с восьмого класса, хотя в ту пору сама она училась в шестом. Ее буфера не давали нам покоя, потому что в школе таких больших ни у кого не было. Значит, Гжанка. Да, наверно. Бандурко не мог слушать этого и кричал, стуча кулаком по столу: «Протестую как педераст!» – но он, пожалуй, ее и впрямь ненавидел. Их так называемые участки почти соседствовали. То есть та же самая комэлита, что кровушки наших отцов насосалась досыта, – как зубоскалили мы в период политической зрелости. Но Василь питал к ней ненависть не по классовому, а по половому принципу. Короче, какое-то коллективное помешательство, потому как по сути она была обычной дурой с большой грудью, но мы чуть ли не обожествляли ее. Продолжалось это несколько лет, пропадало, вновь возникало, замирало и опять оживало, гальванизированное случайностью или приливом скуки. Малыш был жутко в нее влюблен, и она в него тоже, но ему не дала, а может, он не захотел, потому что слишком сильно любил ее, так же сильно, как я, которого она не любила и, следовательно, давать и не собиралась. Гонсер же утверждал, что ее не любил, но она ему давала, потому что любила, а если нет, то тогда делала это назло всем остальным. Проблема оставалась неразрешенной, так как мы ни за что не желали поверить Гонсеру, а свидетелей у него не было. Неясность не давала нам покоя уже много лет. Гжанка, наверное, превратилась уже в жирную сварливую тетку, зашнурованную в грацию и с залакированным вавилоном на голове, а нас этот палеолит любви и сексуальности по-прежнему возбуждал со страшной силой. «Как же, дала она тебе. Трусики понюхать», – говорили мы Гонсеру, однако он стоял на своем и описывал нам декорации и бутафорию буржуйского обиталища, которые в ту пору казались нам вершиной хорошего вкуса, этаким замком на скале, – розовую ванну, белый ковер, итальянскую кофеварку, недоставало только фарфоровой собаки в натуральную величину. «А волосня какого у нее цвета была?» Это спрашивал я, потому что, хоть она мне и не дала, волосню я видел, и тому имелись свидетели. Волосня как волосня, ничего особо примечательного, однако Гонсер сразу начинал осторожничать, мямлил, что, дескать, все всегда происходило в темноте, потому что она была страшно стыдливая. Короче, партия так и оставалась неразыгранной. Гонсер бесился, так как, вероятней всего, он таки ее трахнул – в минуту то ли ее слабости, то ли своих сверхчеловеческих возможностей.