Прекрасный способ убивать время, думал я, болтаясь по гостям. Мне было так скверно, что хотелось одного — работать.
Когда я пожелал Планти доброго утра, он взглянул на меня поверх железных очков, которые обычно надевает в мастерской, и сказал:
— Вернетесь? — коротко и сурово, как всегда во время работы.
— Спасибо, мистер Плант, — сказал я. — Боюсь, я буду очень занят ближайшее время. Придется спать в мастерской. Чтобы не пропустить утренний свет.
Планти заколотил еще один деревянный гвоздь и сказал:
— В этом вашем сарае нельзя спать.
— Что вы, там совсем не плохо.
Планти заколотил еще два гвоздя. А мне не терпелось уйти. Я наслушался разговоров и навидался людей на неделю вперед. Разговоры не по моей части. У меня от них живот болит. Когда я много говорю, я обязательно навру с три короба, и, что хуже всего, даже без умысла. Когда много болтаешь, некогда обдумывать свои слова. Речь — это ложь. Единственная приемлемая форма общения — хорошая картина. Это ни правда, ни ложь — творчество. Но я не мог уйти, пока Планти не созрел для этого: ведь я спал в его постели и ел его завтрак. А он еще не созрел. Я видел это по тому, с каким непреклонным видом он держал молоток, и как топорщились у него усы.
— А к ужину придете? — сказал он наконец.
— Боюсь, не смогу: я уже приглашен в одно место.
Планти вбил еще гвоздь, и по тому, как он это сделал, я понял, что он решил отступиться от меня.
— Всего хорошего и спасибо, — сказал я.
— До свидания, мистер Джимсон, — сказал Планти. — Спасибо за компанию.
И мы расстались друзьями. Но день пошел прахом. Почти все утро я просидел, глядя на холст. А то, что сделал днем, соскреб на следующее утро. Какое-то зерно там было, но я никак не мог ухватить то, что хотел. Мне стало казаться, что я никогда уже не смогу писать. Потерял сноровку. И даже когда стемнело, я не увидел правильного пути. Я кружил на одном месте, пока не набил мозоли в мозгу и не началась головная боль в пятках.
Я хочу дать художникам один совет: если вы не можете писать — пишите. Только что-нибудь другое. Поэтому я намалевал на куске доски Сару. Небольшой набросок. Сара сегодня, широкая, как дверь. И вышло очень неплохо. Так неплохо, что я забыл про свои мозоли, забыл про головную боль. И как это всегда бывает, эта работенка, не имевшая ничего общего с картиной, которую я писал, стала поворачиваться другой стороной и подкидывать мне кое-какие идейки насчет той картины. И идеек этих появилось так много, что я начал бы все с самого начала, если бы не стемнело. Тогда я вдруг вспомнил про свой ревматизм, и боль в спине, и про мои бедные ноги. Но мне повезло: я встретил почтаря Оллиера возле «Орла», и он поставил мне пинту пива и холодную закуску. И попытался отвести меня к Планту. Почтарь — один из вице-президентов Общества спасения Джимсона от самого себя. Но домой он меня пригласить не может, — он сделал мезальянс, и его друзья должны быть друзьями его жены.
— Мистер Плант ждет вас, — сказал он.
Но я знал, что мне не выдержать больше разговоров.
— Спасибо, мистер Оллиер, — сказал я. — Но мне и у себя вполне удобно. — И я убежал от него, чтобы он не стал настаивать.
Констеблевская ночь. Осколки туч несутся по серо-стальному небу, как мусор во время разлива Темзы. Луна, как прожектор, пробегает по фасадам домов. Когда свет падает на ивы, они трепещут, словно девушки, пойманные в укромном уголке, где они поджидают своих парней.
Эти милые девы создают благоуханную ночь, и тишину, и таинство мрака.
Чтоб от фискалов Дьявола укрыть любовь людскую.
Дождь падает, как занавеска из стеклянных бус, поблескивая на фоне темных подворотен. Полощется на ветру, барабанит по булыжнику.
В сарае потоп. На полу лужи. В лампе нет керосина, нет спичек. Две холодные сосиски. Обернулся газетами на ночь. Стук в дверь и, перекрывая шум дождя, голос Коукер:
— Кто там? Это вы, Джимсон?
— Нет.
— Что вы там делаете? — И она сунула голову в окно.
— Ложусь спать.
— Вы с ума сошли! Не можете же вы спать в луже. От самого причала слышно, как вы кашляете.
— Я кашляю уже тридцать лет.
— Горе вы мое — вот что вы такое. Куда я вас дену на ночь глядя?
— Мне и здесь хорошо, Коукер.
— Вас бы следовало упрятать в богадельню, там вам самое место.
— Ничего не выйдет. Я домовладелец.
— Ну, пошевеливайтесь, хватит болтать. Только спать будете на полу, и у меня всего одно одеяло.
— У меня есть пальто.
— Мокрое до нитки, надо думать. Ах, Боже, ну что я с вами вожусь? Отправляйтесь себе в богадельню!
— Я там не смогу писать, и ты не получишь своих денег.
— А я и не рассчитываю на ваше писание, я рассчитываю на мистера Хиксона.
Коукер жила на Далия-роуд, на последнем этаже одной из бывших респектабельных вилл, опустившихся до коммунального дома. Голая деревянная лестница. Верхняя площадка забита сундуками, ведрами и разной кухонной утварью. Коукер втолкнула меня в комнату и остановилась сказать соседке, что она думает об очередном ведре:
— Никому не удастся у меня за спиной сунуть сюда ведро. Здесь и так уже четыре ведра. Полгода назад их было три, потом договорились больше не ставить. А теперь их пять. Прекрасно, а только если завтра утром их не станет четыре, чье-то ведро полетит в окно.
Узкая комнатушка, заставленная мебелью. Большая кровать. Четыре обеденных стула друг на друге. У стены обеденный стол на боку. На одной ножке висит летнее пальто Коукер. На другой — птичья клетка. Радиола величиной с курятник. Ковровая дорожка, свернутая в рулон. На каминной полочке в жестянках мастика и средства для чистки и полировки мебели.
— Чья мебель, Коукер? Твоя или Вилли?
— Моя, — сказала Коукер. — Станет Вилли тратить деньги на что-нибудь, кроме себя самого!
— Слышала о нем за последнее время?
— Каждый вечер бывает в танцевальном салоне со своей Белобрысой.
— Не велика потеря. Что ты от него видела? Одно беспокойство.
— Еще как велика! Не утешайте меня. Вилли того стоил. И на сорок фунтов мебели, одеяла, два комплекта двуспальных простынь, шесть личных полотенец с инициалами. Тут в омут головой бросишься.
— Не валяй дурака, Коуки. Подумай о всех чашках чая и булочках с маслом, которые ты упустишь.
— Не бойтесь, я не собираюсь топиться. Раньше Белобрысая сдохнет. Кому-то надо ненавидеть эту суку; так кому же, как не мне?
— Глупее ничего не придумаешь, особенно если ты женщина. Потерянного не воротишь, а если и воротишь, так это будет не твое, чужое.