После вялого и бесполого провала сна в номере писатель с бодуном, но без темных очков поджидает свою жертву в ошеломительно солнечном открытом кафе. Продюсер, дважды позвонивши в ресторан — всякий раз предупреждая, что задерживается минут на пятнадцать, — влетает на полчаса позже, но с убежденным видом человека, приехавшего вовремя, и перед тем, как усесться за столик, обнимается с половиной едоков в заведении. Итак, лицом к лицу встретились два стереотипа — один, проживаемый ежедневно, другой — приобретенный специально в путешествие. Писателю не нужен диктофон, поскольку описывать он будет не слова, а факты, наблюдаемые и воображаемые, факты, которые вписываются в тему. Шипучая истерика устраивается поудобнее и начинает фильтровать все сквозь его глаза. Сорок минут спустя по столу вибрирует сотовый телефон, и встреча завершается.
Вернувшись в уже темный Нью–Йорк более дружелюбным и коротким перелетом домой, писатель прибывает в такой мелодичный и историчный акроним «Джей–Эф–Кей», а не в атональный каламбур «ЛАКС». Шипучая истерика потихоньку угомоняется. Успокоенный знакомой тряской таксомотора и часовой панорамой Любимого Города из пробки на мосту Трайборо, писатель прибывает домой с лэптопом, под завязку набитым суждениями. Результаты вскрытия пересылаются в редакцию, злорадно редактируются и публикуются, а затем гордо раздаются согласным родственникам и друзьям. Нью–Йоркский Писатель разваливается на кровати рядом с полязгивающим радиатором, по которому стекла подковой случайно растаявшая копия последней провальной ленты этого продюсера, взятая в прокате. Он засыпает — под беззвездным небом, и манускрипт статьи медленно выплывает из его хватки, — и во сне ему так никогда и не привидится, что не след смеяться над своим глупым, смешным и поэтичным кузеном.
БРЕДЯТИНА
На вечеринке Долли меня защищала. Она была художницей и появилась на биеннале в музее Уитни, поэтому мировоззрение у нее имелось — некая точка зрения, некое понимание вещей. Она вошла в мою жизнь как незнакомка, заговорившая, когда какие–то коктеленосцы накинулись на меня за то, что я публикую «Американское ревю бредятины». Я не бредятину издаю, объяснила им она, а скорее — представление о бредятине.
Один коктейль спустя мы уединились парой. Она откинулась на спинку дивана, слегка раздвинув ноги, а юбка драпировкой повисла меж ними. И вот этому человеку, с которым мы познакомились всего десять минут назад, я излил свое сердце: как трудно отыскать хорошую бредятину, а еще труднее — написать ее. Она знала: чтобы преуспеть, нужно потеть над каждым словом, заменять его пять–шесть раз, трудиться над каждым пробелом и запятой.
Той ночью я занялся с ней любовью. Щелчок презерватива, вставшего на место, эхом разнесся по всей квартире, как удар копья Лоуренса Аравийского, вонзившегося в арабский щит. Целыми абзацами я нашептывал ей «Броню Агамемнона» — романтический роман трех авторов толщиной пять дюймов. Ей понравилось.
Будучи издателем «АРБ», сам я ничего никогда не писал. Но в то утро, восстав ото сна с живостью, вне всякого сомнения перелившейся с прошлого вечера, я сел, накарябал несколько строк и нервически показал их Долли. Она унесла их в соседнюю комнату, а я просидел в одиночестве несколько мучительных минут. Долли вернулась и посмотрела на меня:
— Это не просто бредятина, — ликующе объявила она. — Это чистая бредятина.
Бабочки, трепетавшие у меня в животе, осели на стенки и согласными сопрано затянули припев «Аллилуйи».
Вечером мы отпраздновали это ужином на двоих с шампанским и я сообщил, что кожа у нее — цвета тончайшей бумаги для пишущей машинки, если держать ее на просвет так, чтобы она отражала розовый оттенок глинобитной конюшни в Нью–Мексико.
Следующие два месяца были раем на земле. Теперь я не только публиковал бредятину — я писал ее сам. У Долли тоже случил приступ творчества, от чего она впала в восхитительную спираль депрессии. На столешнице она написала натюрморт, который был работой концептуальной — в том, что у него не было концепции. Таким образом, зритель становился «зрителем», который смотрит на картину, которая стала «картиной». После чего «зритель» покидал музей, чтобы «обсудить» свои впечатления с «другими». Долли умела расставлять бесконечно малые паузы, обозначавшие кавычки вокруг слов (а кроме того, одним лишь вывертом голоса она могла выделять слова курсивом).
Не желая самостоятельно судить собственное творчество или доверять пристрастному от любви суждению Долли, я рассылал свои опусы повсюду, причем удостоверялся, что от них откажутся пять разных журналов, и только после этого позволял себе опубликовать их в своем «Ревю бредятины». Тем временем, подхлестываемая своей депрессией, Долли выдавала на–гора один шедевр искусства за другим и продавала их одному рок–музыканту с необычным именем Фибро Зад, однако на плюшки нам хватало, а ему, похоже, ее работы по правде нравились.
Но любовь наша угасла быстро, точно кто–то плеснул водой с высокой башни на горящую собаку.
Случилось вот что: Долли вернулась домой в обычное время. То, что я собирался ей сказать, сказать было трудно, однако непостижимым образом все вышло с нужным количеством легкости, несмотря на мои нервы.
— Я был в городе и видел твой новый портрет тостера в «Диа». Мне понравилось.
Долли восприняла комплимент, начала было выходить из комнаты, но тут, как я и рассчитывал, замерла как вкопанная.
— Ты имеешь в виду — «понравилось», да? — В голосе ее содержалось указание на кавычки.
Я подчеркнул снова:
— Нет, мне действительно понравилось.
Фокус внимания Долли сместился, она подошла и села рядом со мной.
— Род, ты хочешь сказать, что не ходил в «галерею» и не «видел» мою «картину»?
Я грустно кивнул.
— Ты хочешь сказать, что ты видел мою картину вообще без всякой иронии?
И снова я кивнул.
— Но, Род, если ты будешь смотреть на мой портрет тостера без иронии, это будет всего лишь портрет тостера.
Я ответил:
— Могу сказать тебе только одно: мне понравилось. Мне в самом деле очень понравилось, как на картине выглядит тостер.
Всю ночь мы изо всех сил старались сделать вид, что все идет, как раньше, но к утру между нами все было кончено, и Долли ушла с тихим крохотным «прощай», насквозь пропитанным иронией, которую я в последнее время так полюбил.
Мне хотелось бежать, бежать за ней в ночь, хотя сейчас был день, поскольку боль моя рвалась из меня, как из носка, слишком набитого шарами для бочи.
Таковы были мои заключительные слова в последнем номере «Ревю бредятины». После этого я слышал, что какое–то время Долли провела с Фибро Задом, но в одном я уверен — она купила прощальный номер и прочла мой последний, краткий, горький аккорд бредятины. Мне нравится думать, что щеку ее отметила слезинка — словно след слизня, ползущего по белому фарфору.
Я ЛЮБЛЮ СИЛ НЕТ
РИКИ: Люси, я дома!