Уже четыре часа. Это означает, что сейчас все больные соберутся в игровую комнату (мы её еще называем телевизионной комнатой) смотреть очередную серию мыльной оперы. Их многозначительные комментарии по поводу горестей и радостей в чьей-то чужой, — не их, — жизни чудодейственным образом сменяют вечную апатию вялым подобием интереса и волнения. В конце концов, Риджа вот-вот должны посадить за решетку за преступление, которого он не совершал.
— Кармель, перезвони мне через час.
Я покидаю пост сиделки и сажусь рядом с Амосом Ашкенази.
— Ты думаешь, он виновен? — спрашивает Амос Ашкенази.
— Я не знаю.
— Ну ты думаешь, что он этого не делал, — настаивает Амос Ашкенази. — Правда ведь?
— Говорю же: не знаю.
Мне на самом деле все равно. Мое личное мнение — виновен или невиновен, Ридж может гнить в тюрьме хоть всю жизнь. Однако я слышу как Шейла говорит Тэйлору: «Вот именно это ожидание и это незнание, вот что убивает меня». В этот момент я чувствую, что я прямо-таки обязан помучить бедного Амоса Ашкенази дотошными расспросами о синтаксической структуре и семантической функции эмфатического предложения.
— Ну вот, например, предложение типа: Джон съел яблоко.
— Кто этот Джон?
— Неважно. Это пример.
— Ну а может, это как раз не Джон съел яблоко, — говорит Амос Ашкенази, — может быть, это был Торн.
— О’кей. Давай возьмем предложение типа: Торн съел яблоко.
— А ему можно было есть яблоко?
— Представь, что нельзя. И вот тут кто-то спрашивает, а не ты ли съел это яблоко?
— Я?
— Да, ты.
— Я ничего такого не делал.
— Я знаю. Но давай представим, что кто-то спрашивает, а не ты ли съел это яблоко?
— Кто спрашивает?
— Не в этом суть. Давай просто представим, что у нас есть яблоки, но до ужина их нельзя есть, так?
— Мы никогда не едим яблок на ужин.
— Это гипотетическая ситуация.
— Хорошо.
— И хотя яблоки нельзя есть до ужина, Джон съел яблоко.
— Торн.
— Торн. Торн съел яблоко. И когда об этом узнает доктор Химмельблау, она прибегает сюда, в блок, злая, и спрашивает, а не ты ли съел это яблоко? Какой усилительной фразой ты ответишь ей, что ты не ел яблок?
— А что она сделает, если это я?
— Она увеличит тебе дозу лекарства.
— Тогда, может, ты скажешь ей, что я не ел яблоко?
— А я не видел, кто съел яблоко.
— Тогда почему ты ко мне пристаешь?
— Я не пристаю. Это доктор Химмельблау пристает, чтобы ты употребил усилительную фразу, и она не отстанет, пока ты не скажешь ей усилительным предложением, что это Торн съел яблоко, а не ты.
— А можешь дать мне пример усилительного предложения?
— Я только что его произнес.
— А я не уловил.
— Тогда точно тебе придется увеличить дозу.
Я не знаю, почему мне нравится приставать к Амосу Ашкенази. Я понимаю, что не должен этого делать. Я понимаю, что должен вести себя как профессионал. А с другой стороны, не хочу проявлять по отношению к ним фальшивого сострадания только потому что они больны.
Амос Ашкенази вечно носит линялые фиолетовые футболки. У него их, наверное, пара десятков, потому что каждый день на нем новый оттенок линялого фиолетового цвета. У него больные зубы, сальные волосы, пожелтевшие ногти и поразительно большой словарный запас. Он говорит, что я нечестивый.
Совсем рядом с Амосом Ашкенази, на заляпанном слюной диване сидит Иммануэль Себастьян. Это один из двух убийц, что у нас тут есть. Серия мыльной оперы завершается, и начинается документальная программа о крестовых походах. Иммануэль Себастьян говорит, что он сам когда-то был крестоносцем.
— Ты и вправду ходил в крестовый поход?
— Точно.
— А что именно ты делал?
— Сражался с сарацинами.
— Бог приказал тебе делать это?
— Я не верю в Бога.
— Не веришь?
— Я ни во что не верю, — качает головой Иммануэль Себастьян
— И даже в Бога?
— Я ничего против Бога не имею. Я просто не верю, что он существует.
— А почему нет?
— Я же сказал: я ни во что не верю.
— Как так?
— НСВ, — шепчет он.
— Чего?
— У меня НСВ, — говорит Иммануэль Себастьян, морща лоб и прищуривая глаза. — Нарушение Способности Верить.
— Что означает что?
— Что означает, что я неспособен верить. У меня нарушен механизм веры. Я не могу верить.
— Не можешь верить во что?
— Ни во что.
— Но ты должен верить хоть во что-то.
— Я бы с радостью, — вздыхает он, — но не могу. Я ни во что не верю.
— Вообще ни во что?
— Вообще ни во что.
Звонит телефон. Я встаю с дивана и иду на пост сиделки.
— Плюнь на этот дурацкий челнок, — шепчет Кармель, — мы вчера здорово провели время, правда?
— О да. Мне нравится Марлоу.
— Мы как-нибудь должны сделать это еще раз.
— Точно. Я думаю, там как раз трудятся и сочиняют юмористические монологи по «Мальтийскому еврею».
Кармель вздыхает. Она устала от меня? Или от моих занудных острот? Не знаю. Может, мне надо придерживаться моего изначального плана и больше не встречаться с ней? И положить конец всей этой нелепице с супружеской неверностью? Она-то, само собой, говорит, что то, чем мы занимаемся, вполне в порядке вещей, особенно принимая во внимание тот факт, что скоро она уже не будет замужем. У её мужа рак. Я понимаю, что это звучит так банально, как будто я пользуюсь всемогуществом автора этой книжки и вот приписываю бедняге рак. Но это правда. Уж поверьте мне. У него на самом деле рак. И это означает, — по крайней мере, словами Кармель, — что у меня отношения не с неверной женой, а с будущей вдовой.
— Я знаю, ты прямо сохнешь от того, что хочешь этим заняться вечером.
— Правда?
— Да я слышу как у тебя слюнки текут.
— И это означает, что мне тем более надо работать.
Слюни текут у Иммануэля Себастьяна. Это побочный эффект. Я вешаю трубку и возвращаюсь к дивану, на котором он сидит, смотрит передачу про крестоносцев, дергая коленями вверх-вниз и ожидая моего возвращения. Мне нравится Иммануэль Себастьян. Мне хотелось бы верить, что я очеловечиваю его своим хорошим отношением и просто игнорирую тот факт, что он — убийца, отбывающий срок. Так же точно я делаю Амоса Ашкенази человеком в большей степени, когда я обращаюсь с ним плохо и игнорирую то, что он просто невинный больной.