— Ха-ха. А здесь тебе сколько, лет десять?
— Нет… Это, кажется, в шестьдесят шестом? Мне сравнялось тринадцать. Какой я хиляк, а?
Пока мужчины разглядывают фотографии маленького Шона и его юной родительницы, Кэти созерцает их склоненные головы. У всех, за исключением Чарльза, волосы сивые, если не сплошь седые, или редкие, лбы испещрены пятнышками, вены на руках вздуты… Боже мой, у Шона даже старческие веснушки уже проступают! И как у него руки дрожат, когда он переворачивает страницы… Ах, Дэвид, мой дорогой, эти фотоальбомы…
(Что я заметила сначала, спрашивает она себя, шум или запах? Думаю, что шум. Моему мозгу наверняка удалось заблокироваться, не воспринять запаха до того мгновения, пока он не хлынул в коридор, в нескольких шагах от двери комнаты Дэвида. Но не воспринять лая Клеопатры не было никакой возможности. Собаку красивого рыжего лабрадора — они подарили Дэвиду много лет назад, когда прибыли в Новую Англию. Теперь уже старая, полуслепая, Клео явно была вне себя, ее неистовый, яростный лай ужаснул Кэти. Но вместе с ужасом шевельнулось другое чувство… то, в чем невозможно признаться, — облегчение. Да, шагая вверх по лестнице, она не переставала наблюдать за собой изнутри; она с предельной ясностью замечала щели и трещины каждой деревянной ступеньки, видела свои собственные ноги в сандалиях и то, что на ногте большого пальца правой ноги отшелушился кусочек лака, а про себя твердила: «Вот и все. Вот и все». Сердце колотилось, и она заметила ритмическое расхождение между его ударами и неумолкающим лаем Клеопатры, их темп не был одинаковым, но они регулярно совпадали… словно «тик-так» двух будильников в одной комнате, давно, в те времена, когда Кэти была маленькой, а будильники еще тикали… Потом к этим двум ритмам подметался третий, более стремительный: это Лео стучал в дверь. Но Кэти уже твердо знала: он может сколько угодно стучать, колотить в дверь ногами, дубасить изо всех сил, Дэвид не выйдет, чтобы им открыть. Ей хотелось сказать мужу: «Он мертв, мой ангел», — голос ее прозвучал бы убедительно и трезво… но она не смела произнести эти слова, боялась потрясти его, увидеть, как он побледнеет, пошатнется, безудержно зарыдает. Он мертв, мой ангел, — теперь, зная это, она хотела уберечь Лео от такого знания. Для него это будет страшным ударом, говорила она себе. Но сама она испытывала… что же это было? да, непонятное, не поддающееся описанию, но безусловное облегчение. Что-то вроде освобождения. Этому конец, говорила она себе, между тем как Леонид, перестав барабанить в дверь, стал толкать ее плечом. Теперь всё позади, думала она, а дешевый замок отскочил, дверь внезапно распахнулась внутрь, Клеопатра запрыгала вокруг них с истошным лаем, как безумная. «Все хорошо, моя милая, все хорошо», — бормотала Кэти. Она погладила собаку, чтобы ее успокоить, а сама торжественно внушала себе: «Сейчас ты должна повернуться и посмотреть на кровать, и тогда твои глаза увидят безжизненное тело твоего сына» — все это в одно мгновение, — но прежде чем она успела додумать мысль, Леонид издал гортанный вопль, рывком вытолкнул ее из комнаты и притиснул к грязной желтовато-коричневой стене коридора; он дрожал всем телом, потом отвернулся, и его вырвало. Собака, на шатких лапах топчась возле них, больше не лаяла, но как-то по-заячьи верещала да поскуливала, путаясь в ногах, мешая двигаться вперед, даже если они отныне перестали понимать, что значит это слово — «вперед», куда им двигаться начиная с сегодняшнего дня, к чему, зачем.)
— Гляди-ка, твоя мама недурно смотрелась в бикини!
Какое ослепительное чудо, думает Патриция. Ей, загипнотизированной танцем световых бликов на бокалах с шампанским, опять вспомнились церковные витражи. Я всегда, даже ребенком, любила все, что блестит и переливается, вроде тех маленьких разноцветных мельничек, можно купить такую на ярмарке, и она потом будет крутиться на ветру, и мажоретки мне нравились, их тросточки, вертятся с такой скоростью, что виден только туманный круг, и цирковые акробаты, их невесомые тела рассекают воздух, превращаясь в звезды, в цифры, в чисто геометрические фигуры… А еще бриллиантовые диадемы, мерцающие жемчужины, драгоценные камни, искрящиеся сланцы. И сами эти слова тоже люблю — «блестеть», «сверкать». И слово «блеск».
— Ну, вот. Эти сделаны в то лето, которое мы провели в Вермонте, изображая нормальную американскую семью, по всем статьям здоровую. Нас туда затащил Джек, мой второй отчим. До крайности нервный субъект, Джек этот. Ногти так грыз, что догрызал до крови. Из кожи вон лез, силился научить меня рыбачить, охотиться и ругаться, любой ценой хотел сделать из меня мужчину. Его выводило из себя, что я читаю, да к тому же поэзию. Полнейший псих.
— Это заметно, — обронил Чарльз. — У него сумасшедший блеск в глазах.
— В самом деле? Ты умеешь это определять, а?
Странно, что он сказал про «блеск» в тот самый момент, когда я о нем подумала, про себя удивляется Патриция. Возможно, что это телепатия. Мне очень нравится Чарльз. Если бы только он был немножко менее напыщенным…
— Еще как! — отзывается Чарльз.
Точно такой же блеск был во взгляде его лицейского тренера по бейсболу. Мистер Родес, Бог ты мой, я еще помню, как звали этого болвана. Целую вечность о нем не вспоминал. Он все норовил меня этак по заду потрепать в раздевалке, как бы невзначай, хе-хе. Настаивал, чтобы я получил стипендию по легкой атлетике для поступления в Чикагский университет. «Нет, мистер Родес, я хочу заниматься литературой». А он мне и говорит: «Оставь Шекспира белым». Да, так в точности и брякнул: «Оставь Шекспира белым». Мой родитель думал приблизительно то же, но резоны имел другие. Мы с тобой его разочаровали, а, Мартин? Ты преступник, я литератор: оба отказались подхватить из его рук знамя Правого Дела… Но я потому и нырнул в книги, что папина одержимость политикой побудила меня к бегству. Я не желал провести свой век, без конца доказывая, что имею право жить. Я хотел… всего, папа. Всего, что мир мог мне дать. Чтобы и ногами на земле, и головой в облаках. Иметь право думать о разных вещах, не только о черных и белых. О Новой Англии, к примеру, раз я теперь живу здесь, а стало быть, она принадлежит и мне тоже: ее дремучие леса, глубокие сугробы, дикие звери, «пусто в полях, вены кюветов, смерчики снега, как пряди волос на ветру…».
— Почему же Мэйзи его не видела? — задумчиво произносит Шон. — Эх! Ведь недурная форель попалась, а? И вид у меня такой гордый! А все равно представить не можете, что это был за кошмар — тот день! Джек разжег костер, чтобы испечь форель на древесных угольях, но дрова отсырели, горело плохо, и он разбушевался. Стал грубо придираться к маме, а она сидела в шезлонге и дулась все сильнее. К тому времени, когда форель наконец испеклась, все уже были слишком подавлены, чтобы есть, и Джек вышвырнул ее в озеро, а нас повез в Сомервилль, гоня по лесным дорогам на совершенно убийственной скорости, а мы с мамой тряслись на заднем сиденье, цепляясь друг за друга.
— Нормальный финал веселых каникул, — усмехнулся Чарльз.
— Я всю жизнь потом спрашивал себя, какое впечатление на других рыб произвело внезапное появление той печеной форели.