– Так медсестра ведь, – отзывается одна, купившаяся на сладкую перспективу отведать Жориных сливок. Это самая старая здесь тетка, давно пристрастившаяся к чифирю, со страшным испитым лицом. Ее тут все зовут Гюльчатай.
– Да ушла она, старая блатовка, – успокаивает Жора и радуется, что он не один. – Сейчас темно, а темнота – друг молодежи, ага? – подмигивает он и идет за сливками.
– Что, бабы, заварим ему, – говорит Гюльчатай. – Хошь он и противный, а сливок, однако, хочется.
Гюльчатай, кстати, по-особому относится к тараканам, которых в «чайной комнате» видимо-невидимо. Она такая тараканья пастушка. Однажды я там курил, а она тоже курила рядом. Я смахнул и раздавил одного, который залез мне на ботинок, и тогда Гюльчатай тихо сказала:
– Ты маленьких-то не убивай, сынок. Только больших. Маленьких жалко.
Жора неоднократно пытается бежать. Входит в доверие за хорошее поведение, неделю не матерится, никому не обещает «шабером по шнифтам», и ему разрешают ненадолго выйти на улицу, погулять. И тогда Жора пускается в бега. Но все адреса его побегов хорошо известны, и тогда за ним в погоню посылают чаще всего Володю, вольноотпущенного алкаша, который так часто попадал сюда, что в конце концов остался, завязал и стал тут чем-то вроде помощника санитара. У него даже есть свой белый халат. Совсем недавно он привез Жору из очередных бегов, со станции Железнодорожная. Жора все норовит убежать то к тетке, то к бабке, то к двоюродной сестре, импровизировать он не может, ему бежать больше некуда. А побеги он совершает, видимо, назло отцу. Отец упек Жору сюда потому, что тот его компрометирует. Нельзя, чтобы человека с таким высоким положением так позорил собственный сын, срамной ублюдок. Стыдно иметь такого сына. Что в министерстве подумают? Поэтому Жора был упрятан подальше, чтоб на глаза не показывался. А главврач получил негласную директиву держать Жору как можно дольше. Но сын все-таки… И отец посылает ему продовольственные деликатесы из министерского буфета, а иногда даже навещает. Жора тем не менее знает, кто упек его сюда неизвестно на какое время. Он жутко стесняется жестокой правды и переживает. Поэтому, когда я спрашиваю его: «А ты что здесь так долго?» – Жора отмахивается и с такой небрежной гордостью отвечает: «Да на мне Щеглов (это главврач) опыты какие-то делает. Лекарства новые испытывает». Но при этом голос его дрожит, и он отворачивается.
Сегодня я был свидетелем сцены, которую не приведи господи еще раз увидеть. К Жоре приехал отец. Навестить. Он не приезжал месяца полтора, и тут неожиданно нагрянул. Неожиданно для Жоры, а не для медперсонала, который благоговейно ждал высокого гостя. Из коридора донеслись тяжелые шаги и подобострастные голоса лечащего врача и медсестер.
– Сюда, пожалуйста, проходите, Валентин Ильич. Ножки вытирайте. Вот так. Может, чайку? Вот халатик вам, Валентин Ильич, свеженький, недавно купили.
Жора привстал с постели и напрягся, как гончая собака, которую гонят в болото за убитой уткой, а она боится. В палату вошел крупный, седовласый мужчина с простым и благородным русским лицом, как на всех фотографиях членов Политбюро. Я ожидал от Жоры всего: матерщины или, наоборот, нежелания разговаривать; что он демонстративно отвернется или даже схватит стул и замахнется, словом, чего-то в этом роде. Ведь перед ним стоял «мерин мохнорылый, которому давно место на виселице», как всегда говорил Жора. Он ведь ненавидел его, и бежал назло, и все такое. Я ожидал всего, но только не того, что последовало вслед за тем, как отец перешагнул порог палаты. Жора кинулся к ненавистному родителю, и я испугался, что он сейчас вцепится ему в горло. Но произошло совсем другое. Жора вдруг встал в метре от него, пряча глаза. Отец, непоколебимый представитель номенклатуры, несгибаемый большевик, спросил Жору неожиданно мягко и ласково:
– Ну, как ты тут, сынок?
И тут Жора разрыдался, как покинутый ребенок. Совсем непохожий на самого себя, каким я его привык видеть, он бросился на шею отцу и стал быстро-быстро говорить:
– Папка, миленький, забери меня отсюда. Не могу я тут больше… – Он сползал по телу отца к его коленям и там, внизу, все повторял: – Ну, пожалуйста, забери. Я все понял. Я больше не буду. Я больше никогда…
И в детском бессилии стал ударять по отцовским ботинкам лбом и кулаками. Отец стоял растерянно и смущенно. Потом поднял Жору с колен, как-то неловко поцеловал его и быстро вышел. Объемистый пакет с фруктами остался посреди палаты. Жора пнул его ногой, апельсины и яблоки посыпались по всему полу, затем упал ничком на свою кровать и так, лицом в подушку, пролежал до самого вечера.
Тут Саша прервал чтение своего дневника, почувствовав, что не в силах дальше читать. Ему на мгновение показалось, что он понял. Понял с пронзительной ясностью, почему так сильно этим вечером хотел найти свою тетрадку. Он помнил из нее только настроение, да и то большей частью шутливое. Сейчас, при новом прочтении, все показалось куда серьезнее и глубже.
– Пора выпить, – сказал себе Саша, снял наконец пальто и исполнил задуманное.
«Что общего между тетрадкой и вчерашней новогодней ночью? – стал думать он. – Две разные, но в чем-то и одинаковые больницы: приют для умалишенных и приют для людей, которые надеются не сойти с ума. Хотя граница между шизофренией и посталкогольными фобиями – манией преследования или чувством вины перед всеми, попытками самоубийства, глюками и прочим – весьма размыта. Где она, эта граница? Ее видят только специалисты. Значит, есть общее. Но не только медицинская сторона вопроса. Что-то еще… Что?»
Ясное понимание, которое вдруг озарило его, когда он дочитал про Жору, теперь куда-то испарилось, исчезло. Он пытался вновь поймать ускользающее прозрение, истину, наполненную высоким смыслом, и все никак не удавалось. Вот так бывает во сне, а иногда и наяву – точно сформулируешь что-то важное и думаешь – так! Вот эту мысль надо непременно запомнить, удержать. Ну уж ее-то я нипочем не забуду, и идешь дальше – во сне или в разговоре. А потом оглядываешься, возвращаешься к ней – бац! – а ее уже и нету, мысли той удачной. И как ни силишься вспомнить – ничего не выходит.
Поэтому Саша еще выпил для просветления мозгов, сел перед тетрадкой и приказал себе: «Стоп! Кончай эти попытки вспомнить. Та мысль возникла на подсознательном, скорее чувственном уровне. Начнем от печки. Я прочел про Жору. Незаметно для самого себя заплакал. Именно что незаметно, обычно такое замечают. Почему незаметно? Что заставило не заметить? Давай сначала». И Саша, взяв страницей повыше, вновь перечел эпизод встречи Жоры с отцом. И опять защипало в глазах и мелькнуло что-то неуловимое, будто юркая рыба, которую хотел поймать за хвост, а она опять выскользнула. Но след остался, рябь на воде, легкий всплеск, блик света, что там еще… И, развивая это неосязаемое, нематериальное ощущение ускользающей истины, Саша пошел по правильному пути. Ассоциативно и беспорядочно он соединял в один ряд краски, кадры, людей, эпизоды и воздух, общее настроение из тетрадки и новогодней ночи, надеясь, что все сложится само.
Итак – Зина, жизнь которой пропадает в дурдоме, тихие психи, танцующие под кассетник, а кассету выбрала и поставила та санитарка-шкаф, больше некому. А музыка была – из самых нежных и грустных, что существуют на свете: Нино Рота, а потом Мишель Легран, главная тема из «Шербургских зонтиков». Тогда Саша не обратил на это внимания, а сейчас вдруг и очень кстати всплыло в памяти. Легран! Можно ли было заподозрить в такой женщине, с такой наружностью, с такой речью пристрастие к такой музыке? Оказывается, можно. Можно!