— Но разве не Торрихос провел референдум о передаче канала?
— Это была сплошная показуха. Никто толком не понял, о чем их спрашивали. И в итоге этот референдум ничего не доказал. Люди не смогли по-настоящему выразить свое мнение. А теперь смотрите, что происходит! Соединенные Штаты дают Торрихосу пятьдесят миллионов долларов только на его армию! Почему? Потому что он их потребовал. Они дали гораздо меньше Сомосе в Никарагуа, и ему хватило, чтобы удержаться у власти.
— Так вы оправдываете Торрихоса? — спросил я.
— Нет, — сказал архитектор. — Я считаю, что, как только Соединенные Штаты выжмут из него все, что им нужно, от него избавятся, как от мусора.
Архитектор все сильнее увлекался разговором. Он забыл о своей еде, горячо жестикулируя одной рукой и вытирая другой пот со лба зажатым в кулаке платком.
— Хотите знать, каков на самом деле этот Торрихос? — продолжал он. — Он хуже мальчишки, разбившего свой первый автомобиль. Потому что вместо автомобиля он играет нашей республикой. И теперь ждет, когда ему подарят второй автомобиль, чтобы его тоже можно было разбить! И вторым автомобилем станет передача канала. И если бы Торрихос спросил у меня совета, я бы сказал ему: «Забудь об автомобиле! Научись сначала водить!»
— Вы бы все-таки съели что-нибудь, — напомнил я.
— Мы никак не привыкнем к нему, — продолжал мой собеседник, рассеянно уставившись в тарелку. — Такая диктатура нам непонятна. С тех пор как в 1903 году мы добились независимости, это первый диктатор в нашей стране. И я никогда не встречал прежде никого, похожего на него. Мистер Теру, эта страна не приспособлена для диктатуры!
Меня так заинтересовало все, что я услышал от архитектора, что несколькими днями спустя я повторил его высказывания в беседе с панамским адвокатом, обеспечивавшим правовую основу для передачи канала. Правда, я скрыл имя архитектора, поскольку этот адвокат состоял в ближайшем окружении Торрихоса и мне вовсе не хотелось стать причиной того, чтобы человека бросили в тюрьму только за откровенно высказанное мнение. Адвокат внимательно выслушал все его доводы и затем воскликнул по-испански:
— Ерунда! — а потом по-английски добавил: — Гринго никогда не сажали Омара в это кресло!
Меня покоробила такая грубость, но в присутствии посла США я не предложил этому достойному гражданину Панамы не называть меня гринго, чтобы я не звал его латиносом.
— В 1967 году ни один из избранных политиков не посмел бы и заикнуться о возвращении канала, — заявил адвокат.
— Так вот почему генерал Торрихос распустил правительство в 1968 году? — поинтересовался я, старательно не глядя на посла. Адвокат возмущенно фыркнул.
— Кое-кто считает, — многозначительно процедил он, — что попытка свергнуть Торрихоса в 1969 году была санкционирована ЦРУ. Об этом ваш друг случайно не упомянул?
— Раз попытка переворота провалилась, то скорее всего ЦРУ тут ни при чем, — попробовал отшутиться я. — Ха-ха.
— Ну, иногда и нам свойственно ошибаться, — как-то неискренне возразил посол.
— Торрихос проявил настоящую отвагу, подписав план возвращения канала, — заявил адвокат.
— При чем тут отвага? — удивился я. — Он поставил подпись, и канал перешел к нему. Это оппортунизм, а не отвага.
— А теперь вы говорите, как ваш друг. Он явно из левых экстремистов, — сказал адвокат.
— Если уж на то пошло, он чрезвычайно консервативен.
— А это одно и то же, — и адвокат предпочел удалиться, чтобы прервать беседу.
Моим последним делом перед тем, как я сяду в поезд до Колона, оставалась лекция в школе Бальбоа. Мистер Даки, сотрудник по связям с общественностью в американском посольстве, считал это отличной идеей: до сих пор посольство ни разу не присылало своих людей выступать перед школьниками. Но меня нельзя было считать лицом официальным, ведь Госдепартамент не оплачивал мою деятельность, и ничто не мешало зонцам излить на меня все раздражение, которое вызывало у них посольство США. Ради нашей дружбы с мистером Даки (мы были знакомы с ним еще по Будапешту) я согласился прочесть одну лекцию. Сотрудник посольства, сопровождавший меня до школы, предупредил, что желает сохранить инкогнито: уж слишком беспокойный этот район.
Если вам довелось побывать в одной из школ США в 1950-х годах, можете считать, что вы побывали и в старших классах школы в Бальбоа. Здешняя атмосфера была пропитана будоражащим запахом скрытой анархии. Это была та анархия, которая выгоняла из аудиторий подростков, и они примыкали к шествиям с Микки-Маусом вместо флага. Здесь носили короткие стрижки, плевались в учителей жеваной бумагой и исходили потом в спортивных залах, вполне довольствуясь той интеллектуальной жвачкой, которой их пичкали литературные антологии («Торнтон Уайлдер заслужил право именоваться американским Шекспиром…»). Они относились с подозрением и страхом к умным людям, и любой намек на то, что этот человек «не как все», вызывал глухую неприязнь и агрессию («Раз ты очкарик, значит, решил стать умнее Эйнштейна!»). Само слово «наука» ассоциировалось у них с происками злокозненных русских, и их научные познания ограничивались разглядыванием исподтишка картинок в анатомическом атласе. Это была квинтэссенция усредненного образования: прыщи, потные ладони, преклонение перед квотербеками
[34]
и травля сопливых плакс — да, школа в Бальбоа была мне очень даже знакома. А их стойкая приверженность к рок-н-роллу только усугубила мое ощущение провала во времени: первые же двое учеников красовались в футболках с портретами Элвиса и Бадди Холли
[35]
.
Чтобы подтвердить свое первое впечатление, я заглянул в мужской туалет. Там было пусто, но можно было вешать топор из-за табачного дыма, а надписи на стенах гласили: «Бальбоа — номер первый!», «Америка — навсегда!» и чаще всего: «Отсоси, Панама!»
Я не переступал порог американской школы уже двадцать лет и чувствовал себя довольно странно, оказавшись в ее точном подобии сейчас и здесь, в Центральной Америке, — до последнего кирпича в кладке, звонка, возвещающего о начале занятий, и густого плюща, покрывавшего стены. И я нутром почувствовал то отношение, которое возникло бы у учеников к моей лекции, доведись мне читать ее в школе в Медфорде, а не здесь, в Центральной Америке: повод приколоться!
Меня встретила беспокойная (и не исключено, что по-своему даже дружелюбная) публика, шумевшая, хихикавшая и шелестевшая бумагой в актовом зале. Микрофон — а как же иначе! — испустил сперва пронзительный вой, чтобы затем превратить мой голос в едва слышный хрип. Я разглядывал учеников — и толстых, и худых. Через ряды ко мне пробиралась учительница, используя скатанный в трубку журнал в качестве дубинки и награждая подзатыльниками особо шумных ребят.