С учётом обстоятельств, мне кажется, я успешно дебютировал в роли каменщика. Кладка ровная и плотная. Цилиндрическая форма выдержана безукоризненно, а то, что кое-где выпирают стыки, не играет никакой роли. Эту поверхность видно не будет. Пока бетон застывает, я приношу сверху слепки и раскладываю их по полу. Я набросал план, как что размещать, но должен приложить всё к месту, а потом уж нарезать окончательные формы.
Это будет смотреться не как одно женское тело, а как три или четыре тела, втиснутых в обрубок цилиндра. Так Микеланджело утверждал, что фигура — вот она, в мраморе, дело лишь за тем, чтобы отсечь лишнее и высвободить её. Свою задачу как художник я вижу вот в чём: создать иллюзию движения, жизни, расположить слепки так, чтобы фигуры не спали в бетоне вечным сном, а как бы рвались из него наружу. Со стороны это должно смотреться будто они карабкаются наверх, как на одной иллюстрации Гюстава Доре к Данте, которую я держал в уме. Вдруг меня осеняет, что конструкция должна походить на более или менее ясно выраженную спираль.
Микеланджело был бы восхищён Сильвией, думаю я, штудируя формы, с которых собираюсь начать. Он бы тоже. Несправедливо, что ей выпало жить в такое время, когда её не ценили по достоинству.
Эта часть работы — безумно интересная. От усердия у меня дрожат руки, — они ходят ходуном, и я роняю первый слепок. Ничего страшного, начинаем всё сначала. Вообще-то, на такую работу надо бы несколько дней, но их нет. Всё должно быть сделано за один вечер и одну ночь. При помощи палки от швабры, реек и изоленты я фиксирую сохнущие фрагменты, а тем временем тружусь над следующим — самозабвенно, упиваясь дерзостью и изяществом моего проекта, а желудок неумолчно требует своё. Но разве художнику не пишется лучше с голодухи?
Я подолгу примериваюсь, кручу, верчу свои эпоксидные слепки, пока не нахожу именно тот изгиб, именно ту выпуклость, которая здесь к месту; этот абстрактный пазл станет реинкарнацией Сильвии как совершенства телесной красоты, как трансцендентного женского начала. Я режу формы, пока у меня в руках не остаются два самых последних, но столь значимых фрагмента — мягкий спуск плеча с третью груди и продольный срез бедра. Бред, но мне приходится членить её наново, чтоб не сказать набело, на этот раз исходя из соображений не практичности, а эстетики.
В четыре утра я удаляю последнюю форму и наконец могу отойти на несколько шагов, полюбоваться своим творением. Кое-где непристойно торчат прутки, кое-где надо заделать стыки, отполировать поверхность, убрать неровности. Но какая красотища!
Как ни придирчиво я раз за разом обшариваю глазами скульптуру, скольжу вдоль цилиндра из округлых, как бы вмёрзших в него женских форм, нет сомнений, что мне посчастливилось сконденсировать самую суть Сильвии, что она здесь, заточена в комнате на вечные времена. Ни у кого никогда не поднимется рука на такой шедевр. Шедевр в строгом смысле слова, ибо как гимн женскому телу он вечен, а его абстрактная эротичность современна. Кто-нибудь стрельнёт в него глазом и выпалит: «Монолит!», но мне кажется, что духовно между моей работой и не блещущими красотой изваяниями Вигеланна ничего общего нет. Его скульптуры полны отчаяния и борьбы, а моя—обольщения. Вот полубезумный швейцарский художник Г. Р. Гигер, да, создавал объекты, метафизически родственные моему камину — до смеха тривиальное слово: «камин»! — абстрактные композиции на темы женского тела, особенно вульвы, как бы ландшафт и технологические особенности трансформированной плоти, и называл всё это собственным термином «Биомеханика». Но творения Гигера обычно сеют тревогу, они часто гротескны, в них нет нежности и преклонения, которые сумел выразить я, нет этой чувственной эротичности. Так и хочется обнять камин, так и подмывает проникнуть в недра бетона и карабкаться, карабкаться вверх вместе с Женщиной, ползти по спирали к крыше, из вечности в вечность.
До меня подобного не делал никто. И не сделает. Ни одна женщина на протяжении многих веков не удостаивалась такого памятника, как Сильвия. Разве можно даже близко сравнить убогое стандартное надгробие с дурацкой надписью — и Тадж-Махал? К тому же воздвигнутый в доме работы архитектора Арне Корсму?
Мало-помалу моя любовь к ней дала плоды, но теперь настала минута простой, зато исполненной достоинства церемонии прощания. Лишь я и она, вдвоём, прежде чем я передам её хозяину дома.
Своим, прямо сказать, непевческим голосом я исполняю всё, что помню из «I Will Always Love You» Уитни Хьюстон, чего ж ещё? В огромном помещении звук дребезжит одиноко и сбивчиво, но прочувствованно, и я тяну песню, пока голос не прерывается плачем. В свете того воистину великого творения, которое, я вижу, мне удалось создать, сентиментальность вполне простительна. Впервые я сумел выразить свои чувства в форме и материи, и теперь они подавляют меня своей силой.
Затем я всё убираю, мою, прохожусь пылесосом.
По дороге домой я заезжаю в круглосуточный ларёк с кебабами и наконец-то набиваю живот. Не помню, когда в последний раз ел так потрясающе вкусно.
Завтра буду наводить глянец, шкурить и красить в девственный, матово-шёлковый белый цвет. Ну и сожгу кой-какой мусор.
В какой-то момент меня начала беспокоить полнейшая тишина в квартире наверху. Хотя соседка вроде собиралась на Лефкас. Я стал тревожиться за попугая, как бы он не изнемог от жажды или не грохнулся с жёрдочки, околевши с голоду. И что с цветами? Потом она наконец вернулась. Нам снова слышна музыка.
Мы с Катрине собираемся к Карлу-Йоргену Йэверу на церемонию освящения. Сначала я отнекивался, ссылался на якобы застенчивость. Но он и слушать не пожелал и дошёл до глухих намёков, что пока я ещё не получил гонорар, мне не след отказываться во избежание последствий. Теперь мы наряжаемся. Будет приём-коктейль, насколько я понял. В кои-то веки мне нечего надеть.
Я колупаюсь в спальне, натягивая пару брюк, которые хотя бы имеет смысл примерить, когда входит Катрине. На ней обворожительное серое шёлковое бельё от La Pinga и нижняя юбка в цвет. Катрине в последнее время заметно похорошела. Она превращается в зрелую женщину так эффектно. Правда, появилось в ней нечто неуловимое, чужое, я чувствую, что оно закрыто для меня, раньше такого ощущения не возникало. Она меняется, и я не могу предсказать, в какую сторону.
Сейчас она к тому же говорит нечто загадочное:
— Пока тебя не было, звонил твой отец.
Я застываю как был, одна нога в брючине, другая снаружи.
— Катрине, ты о чём?
— Звонил твой отец. Из Копенгагена.
— У меня нет отца, — отвечаю я.
— Извини, но с кем же я тогда разговаривала? Ты думаешь, он тебе не родной, отчим?
— Какой отчим, мама больше не выходила замуж. Честное слово, я не знаю, с кем ты разговаривала.
Катрине хохочет.
— Ну и шуточки у тебя, Сигбьёрн! Между прочим, я разговаривала с ним и раньше. И ты тоже, совсем недавно. Короче, он просил напомнить тебе, что будет в Осло на следующей неделе и что вы договаривались вместе пообедать в «Театральном кафе».