Она снова презрительно кривит губы. Я молчу.
Кристиан пытается спорить:
— Узбекистан! Естественно, никто из нас об этом не слышал.
Она отвечает холодным взглядом:
— Мы не будем сейчас обсуждать тот малоаппетитный факт, что норвежские газеты едва интересуются тем, что происходит за пределами страны, — за единственным исключением похождений Моники Левински. Но в данном случае речь идёт об участии в «Интерфарме» норвежского капитала, в связи с чем один из членов правления вынужден был давать публичные объяснения. Об этом писали все газеты, и, если не ошибаюсь, прошёл репортаж в «Новостях».
— Когда это было? — спрашиваю я.
— Недавно. Перед Новым годом.
После того, как я взял работу, думаю я.
— Очевидно, что Сигбьёрн не имел об этой истории ни малейшего представления, — спешит на выручку Катрине.
Я задерживаю дыхание.
— Я действительно ничего не знал. Но вопрос в другом — могу ли я теперь брать от него деньги? Это была трагическая оплошность?
— Оплошность или накладка из числа неминуемых, если главная твоя цель — быстро сделать большие наличные деньги. Он акционер, не знаешь?
— Понятия не имею.
— Мне кажется, надо забыть про этого заказчика, и всё, — вдруг заявляет Катрине.
— Что за чушь! — вскидывается Кристиан. — Урон уже нанесён и меньше не станет. А Сигбьёрн к лекарствам отношения не имеет, он просто строит этот, как его, аккумулятор оргонной энергии.
— Мы обойдёмся без этих денег, — настаивает Катрине. — Существуют этические нормы.
Как умеет хорошее настроение в секунду улетучиваться. Я сижу, вперившись взглядом в стол. Отпиваю глоток вина, но то же самое шато-ля-флёр-петрюс 1983 года теперь отдаёт нафталином — запах тяжёлый, как в больничном коридоре. Катрине ведь не видела дома, так? И рисунков моих не видела. И ей невдомёк, какой амбициозности мечты и надежды связаны у меня с домом Корсму. Вернее, с дворцом лекарственного афериста. Хорошо же, подруга, держись: мой ответ будет жесток и беспощаден.
— Не думаю, что именно тебе надо оперировать такими высокими категориями, как этические нормы, — говорю я сквозь зубы.
Катрине цепенеет:
— О чём ты говоришь?
— Об этике. До сих пор я не считал возможным упоминать об этом, но каким именно образом компании Hennes&Mauritz, ответственным работником которой ты являешься, удаётся держать цены ниже, чем всем остальным производителям готовой одежды? С какой целью ты мотаешься на Филиппины каждые два месяца? Что за интересы там у Н&М?
— Это совершенно несправедливо, — начинает Катрине.
— Детский труд, — холодно говорю я. — Я видел по телевидению репортаж об этом. Ловкие, проворные детские пальчики... на том и держится ваша мировая империя. Вместо топ-моделей в неглиже и купальниках под новогодней ёлочкой...
— Это просто клевета! — кричит Катрине.
— ...вы должны бы рисовать на своих рекламных щитах филиппинских девчушек...
У Тани такой вид, будто её сейчас вырвет. Кристиан ухмыляется; он, наверно, первый раз видит, как мы ругаемся.
— Это клевета! — повторяет Катрине.
— Ты безбожно наивна, — чеканю я. — Просто твой тамошний компаньон работает через посредника, дабы не шокировать тебя во время твоих инспекций лицезрением девочек с чёрными кругами под глазами. Расценки ведь не поднимались, да? И, зная обо всём этом, ты уже много лет работаешь в Н&М. Так что не надо читать мне нотации про «этические нормы», тебе это не идёт.
Катрине вскидывается возразить, но вместо членораздельного предложения выходит клацающий рык. Она кидается на меня, как злющая собака, слава богу, поводок не пускает.
— Ну что ж, счёт один—один, — гудит Кристиан благостным тоном добродушного миротворца. — Сигбьёрн убивает младенцев, Катрине рабски использует детский труд. Кстати, вы пока не планируете своих?
Секундная пауза. Интуитивно я бросаю взгляд на Таню, на лице её блуждает пародия на улыбку Моны Лизы. Вылитая Джоконда в ожидании степени магистра социологии. Она перехватывает мой взгляд, и зрачки у неё расширяются ровно настолько, что я всё понимаю.
— Поздравляю, — шепчу я так тихо, что слышно только ей.
— Сигбьёрн отказывается иметь детей, — рапортует Катрине. — Сначала я думала, что это из-за его собственного трудного несчастливого детства, но теперь понимаю, что он просто боится за свою мебель.
Кристиан заходится хохотом.
— Тише, не пугай, — говорю я. — Таня беременна.
— Да нуууууууууууууу! — выдыхает Катрине. — И когда?
— В июле, — говорят они хором. — Так что я успею сдать экзамен, — добавляет Таня.
— Как здорово! —курлычет Катрине. — Надо за это выпить!
Мы выпиваем, и Кристиан приносит десерт: запечённые персики с начинкой из сливы в шоколаде и бутылочку рейнского. Он предлагает, такого случая ради, финальный аккорд в виде шампанского — специальное кюве «болленже», — и я понимаю, что и Таня с Кристианом так же одиноки, как мы. И у них тоже никого нет. Сегодня затея с шампанским кажется мне превосходной. Лишь бы не оставаться наедине с Катрине.
— Признаюсь, я и не подозревал, что имею дело с индивидуумами, столь сомнительными с морально-этической точки зрения, — произносит Кристиан, обращая всё в шутку. Он хозяин и не намерен делать вид, что вечер омрачала ссора.
— Не слушайте его. Знали бы вы, как издательства обращаются с авторами, —Таня так хохочет, что на секунду, правда лишь на одну, мне удаётся представить её оживлённой.
Карл-Йорген Йэвер не похож на детоубийцу. Сейчас ещё меньше, чем прежде. За эти недели он поправился на пару килограммов и сменил очки на нечто невесомое в роговой, если не черепаховой оправе, смягчившее черты его лица. Довольно смуглого — видно, Йэвер побывал на юге. Но где, я спрашивать не стану, у меня вообще нет охоты беседовать о его делах, особенно теперь, когда я всё узнал. Любопытство отступило, сменившись гадливостью особого рода. Проблема же в том, что Йэвер относится ко мне так приязненно, так по-приятельски, что дистанцию выдержать нелегко. Это заказ, уговариваю я себя, самая обычная работа. Но вдруг чужой виной можно заразиться? Вот ведь кто-то оборудовал жилище для Йозефа Менгеля, ангела смерти из Освенцима, неужели он в ответе за приказы, которые рождались и отдавались в тех стенах? Наверно, в ответе, по крайней мере за то, что выстроенное им пространство создавало у жильца фальшивую, усыпляющую иллюзию непоколебимости миропорядка, что символика и декор убеждали Менгеля — он врач, настоящий, помнящий клятву Гиппократа, по воле случая приставленный к работе не из самых чистых. Наверняка жильё было устроено наподобие панциря, который ограждает от мук совести и заслоняет неприглядную реальность за окнами. Почему-то я вдруг вижу жену Менгеля, представительную докторшу с перманентом на голове, одетую практично, но с лёгким флёром романтичности, согласно моде сороковых; она задёргивает тяжёлые шторы, зажигает свечи и разливает суп по тарелкам из фамильного фарфорового сервиза в цветочках, и, наверно, раскуривает какое-нибудь благовоние с резким запахом, чтобы перебить смрад от труб крематория...