— Называй меня Висенте, будь так добр. Или compañero
[19]
, или как-нибудь в этом духе. Это так контрреволюционно, все эти звания, как ты считаешь? Ты, конечно, придешь в восторг, когда узнаешь, что Хуана с тобой полностью согласна. Она тоже считает меня контрреволюционером. А вот Миранда мыслит более самостоятельно.
— Вы имеете в виду, она мыслит как вы?
— Я имею в виду, что она мыслит более самостоятельно. И ничего больше. Обе мои дочери умны. У них есть собственное мнение. У Хуаны тоже, я не отрицаю. Но для Хуаны революция — это форма религии. Она так воспитана. Меня воспитывали в христианских традициях, так что я не могу подвергать критике желание людей во что-то верить. Я считаю ее веру видом суеверия, но не могу оспаривать ее право на веру. Мне сложнее понять Миранду: она, кажется, ни во что не верит. Но, как я уже сказал, мои девочки умны. Разве не интересно? Они найдут ответы на свои вопросы, когда настанет время. Но ты, разумеется, уже обратил на это внимание.
Перемена темы принесла облегчение. Он и так долго провоцировал меня, втыкал множество маленьких раскаленных иголок, чтобы посмотреть, сможет ли заставить меня кричать. Я все время искал возможность поговорить о чем-нибудь другом и чем-нибудь уколоть его в ответ. Я сказал:
— Не только на это. Вчера вечером мы ходили на танцы, и я танцевал с обеими. Обе великолепно танцуют. Замечательное чувство ритма. Несколько раз мне в голову приходила мысль, что в их жилах должна быть капелька черной крови.
Я мог безнаказанно назвать его контрреволюционером. Казалось даже, что этим званием он чуть ли не гордится. А вот назвать его или его дочерей черными было делом совершенно иным. Доктор Эррера посмотрел на меня холодным злым взглядом.
— Ну что же, господин шутник, — сказал он. — И на каких же фактах основывается этот вывод, кроме того что они обе, очевидно, танцуют лучше вас? Они все-таки родились и выросли в Гаване, а вот вы?..
— В Сьенфуэгосе, — ответил я.
— Именно. Как мне и говорили. Не знаю, из какой ты семьи и кто твои родители. Да и не хочу знать. А вот тебе стоит знать, что в этом городе во времена моего детства человек легко мог умереть от подобных заявлений. Это, разумеется, полный вздор, и я тебя прощаю. Но больше не повторяй этого, будь так добр.
Внезапно я многое понял. Доктор Эррера был если не чистокровным испанцем, то, во всяком случае, чистокровным расистом. То, что он говорил о расовой дискриминации, было правдой, он без проблем раскусил всю эту риторику, потому что он и его поколение чувствовали именно это и вели себя соответствующе. Такое нельзя взять и стереть резинкой. Мое же поколение выросло с мыслью, что расизм упразднен. Когда я был маленьким, мне рассказывали историю о том, как самому диктатору Фульхенсио Батисте было отказано во входе в Билтморский загородный яхт-клуб, где тусовалась североамериканская элита, потому что в его жилах текла черная кровь. Для нас это было подтверждением абсурдности расизма.
Я до сих пор считаю расизм абсурдным в политическом отношении. А вот когда начинаешь задумываться о нем как о чувстве, все усложняется. Мы знаем, что пауки безобидны, что они даже полезны. Почему же тогда многие их боятся? Ответ неясен, это что-то атавистическое, связанное с чувствами более древними, чем человеческая история, может быть, более древними, чем язык, которым мы пытаемся их описать.
Но я видел портрет Клары, его умершей супруги. Ему не удалось меня обмануть. У меня был для него контрольный вопрос.
— А что бы вы сделали… — начал я осторожно, — если бы Хуана или Миранда пришла домой с черным парнем?
Он подался вперед, улыбнулся и прошептал:
— Убил бы обоих. — Потом он, видимо, заметил выражение моего лица, потому что улыбнулся еще раз и сказал: — Хорошо, я буду более сдержанным. Я бы его кастрировал, настолько быстро, осторожно и безболезненно, насколько возможно, а ее избил бы, да так, чтобы она еще много месяцев не смогла ходить и трясти своей блядской жопой. Думаю, я ответил на твой вопрос.
Да, он ответил на много вопросов.
7
Рауль и революция
Случайность и симметрия. Как и представления Хуаны о матери, мои воспоминания об отце складываются из каких-то полумифических рассказов и одной лживой фотографии. Лживой, но ложь на ней другая, чем на фотографии Клары.
Сначала эта фотография висела в прихожей маленькой квартирки в Сьенфуэгосе, где я жил вместе с мамой. Потом она украшала стену в еще меньшем по размеру жилище — его с натяжкой можно было назвать квартирой, просто большая комната с кухней в нише и удобствами, которые мы делили с соседями, — полученном нами после переезда в Гавану.
Фотография была сделана со вспышкой вечером на улице. На ней изображены мама и папа либо до, либо сразу после похода в кино, за год до моего рождения. В 1951 году. Я думаю, их снял фотограф, который устроился у выхода из кинотеатра в ожидании влюбленных парочек, чтобы заработать на чьем-то мимолетном счастье. Он дал им свою визитку, и кто-то пришел к фотографу и выкупил снимок — скорее всего, мама.
Понятно, что это субботний вечер, потому что они нарядно одеты. Мама в белом платье, а отец в темном костюме с широкими до комичности брюками, белой рубашке и галстуке. Она улыбается и выглядит счастливой, а вот он — нет. У папы на лице виноватая смущенная улыбка, словно его поймали за недостойным занятием. Но он обнимает маму за талию, показывая, что все-таки она — его собственность. В те времена женщины были собственностью мужчины, так меня учили. Он был высоким, мой отец. Выше, чем я. У него тоже были голубые глаза, чего не видно на фотографии, — в моем родном городе у многих такие; говорят, это наследие французских колонистов, которые появились в Сьенфуэгосе после того, как Наполеон продал Луизиану США в 1803 году. Я не унаследовал голубых глаз. Отца звали Алехандро Эскалера, и эта фамилия стала моей. А Раулем меня назвали в честь деда со стороны матери; он умер, когда мне было восемь лет.
Когда они познакомились, моя мама, Лидия Мария Домингес, работала медсестрой в госпитале Сьенфуэгоса. Алехандро занимал хорошую административную должность в экспортном отделе на цементном заводе. Почему он так и не женился на Лидии — неясно, но со временем до меня дошли слухи, что у него были и другие женщины. Кое-кто утверждал, что он был женат и его семья жила в Санкти-Спиритусе. Этим меня иногда дразнили в детстве, но мама говорила, что все это неправда и не надо обращать внимания на людскую болтовню. Я, конечно, часто гадал, не из-за этого ли на фотографии у отца такое виноватое и смущенное выражение лица и беспокойство в голубых глазах.
У меня остались смутные воспоминания об отце, и не все из них приятные. Его образ всегда представляется мне расплывчатым, нечетким. Призрак, а не человек. Насколько я помню, Алехандро всегда появлялся поздней ночью и говорил громким голосом. Это мои первые более или менее конкретные воспоминания. Мама наряжалась, ожидая его. Когда он приходил, меня выставляли из комнаты, где я спал в кровати с мамой, и отправляли на железную кровать в гостевой, где обычно спала тетя Селена, когда приезжала к нам в гости. Что-то в этой комнате меня пугало: то ли решетка на окне, выходившем на задний двор, то ли само окно, расположенное так высоко, что мне приходилось вставать на кровать, чтобы выглянуть в него. А потом я слышал громкий мужской голос. Слышал, как открывают бутылки. Я лежал и слушал, о чем они говорили, как мама просила денег, а отец все обещал и извинялся, а потом раздавались такие звуки, словно он делал ей больно. Но это, конечно, было не опасно, потому что когда я один раз зашел посмотреть, что там происходит, мама прокричала, чтобы я немедленно шел обратно в постель, а потом они оба рассмеялись.