На протяжении еще одного километра я по-прежнему смеялся, но потом перестал, потому что моя фляга опустела и теперь меня мучила жажда. От ночного дождя осталось одно воспоминание — чертово солнце палило нещадно. Мне пришлось отказаться от первоначальных планов и сократить поездку. Добравшись до Туси, я, вместо того чтобы проследовать дальше к Мезий и Сан-Фарго, свернул влево, собираясь выехать к берегу Йонны со стороны Кравана. Вокруг простирались сплошные поля — ни единого дерева. На первой развилке, после особенно тяжелого подъема, я, чтобы немного срезать путь, снова повернул налево в направлении Кулонь-ла-Винез. Это название подействовало на меня как электрический разряд. Я представил себе кувшины, бочки и бутыли со свежим прохладным вином, целые бьющие фонтаны вина. Но когда я наконец добрался до места, то был страшно разочарован. Неужели это из-за воскресенья? Ни одной живой души — словно попал в деревушку из какого-нибудь вестерна во время сиесты! Такие же ряды деревянных домов вдоль пыльной дороги, под таким же палящим солнцем — но ни единого салуна поблизости! Повсюду вывески виноделен, однако двери наглухо закрыты. Никакой дегустации, даже простой воды негде набрать — ни крана, ни колонки. Единственным признаком жизни был звук включенного радио, раздававшийся из одного внутреннего дворика, видного с улицы, — там зрелая, хотя и обнаженная женщина (или наоборот, обнаженная, хотя и зрелая) выбивала ковер. Я решил, что неприлично было бы ее беспокоить. Итак, я поехал, буквально высунув язык от усталости, по направлению к Венселотт, надеясь, что дядюшка не откажет мне в глотке прохладной воды. К счастью, дорога теперь шла под уклон, и не прошло и десяти минут, как я, переехав Йонну по мосту, постучался в его дверь.
Никакого ответа. Я повторил свою попытку трижды, потом громко окликнул его по имени. Наконец я услышал слабый шум за дверью — она, очевидно, не открывалась автоматически. Это был классический скрежет ключа в замке, после чего дверь со скрипом приотворилась и в проеме показалось лицо дядюшки, но тут же скрылось — должно быть, его ослепил дневной свет. Его было не узнать: опухший, бледный, без очков, с помятым лицом — удивительно, но в это время, в 11 утра, он еще спал. На нем не было ничего, кроме синих пижамных брюк, по седоватой поросли волос на груди струился пот. Он сделал слабый жест в сторону большого кресла, на котором восседал во время моего прошлого визита. Сам же вновь улегся на матрас с серо-черными простынями.
Прием был, прямо скажем, не слишком восторженным. Однако мне так хотелось пить, что, едва поздоровавшись, я тут же взмолился о стакане воды.
— Будь как дома. Воды полным-полно в колодце во дворе.
Я уже собрался идти туда, но дядюшка расхохотался:
— Балда, нет там никакого колодца! Посмотри в холодильнике.
Когда я, напившись, вернулся в комнату и сел в кресло, он по-прежнему лежал, и вид у него был сонный.
— Ты хорошо себя чувствуешь? — спросил я.
Он ответил не сразу. Потом произнес, стараясь, чтобы это прозвучало непринужденно, но в его голосе слышалась легкая нотка беспокойства:
— Рука побаливает, а в остальном все нормально.
И тут же, словно устыдившись, что не слишком хорошо исполняет хозяйские обязанности, дядюшка задал мне сразу два вопроса, один ироничнее другого: как поживают моя «прелестная невеста» и мой «еще более прелестный» друг-библиотекарь, которого я с ним познакомил не так давно? Я ответил, что он покончил с собой. Дядя широко распахнул глаза.
— Надеюсь, — наконец произнес он после продолжительного молчания, — что это произошло не от того, что его замучили угрызения совести из-за его убеждений.
— Каких убеждений?
Я знаю, о чем говорю.
— Когда я рассказал о похоронном ритуале Моравски, последовали новые саркастические замечания — не столько по поводу собора (любопытно: дядюшка Обен оказался вполне толерантным в этом отношении), сколько по поводу самого способа захоронения — предания земле.
— Это так архаично! — заявил он. — Отдавать свое тело в пищу мухам и червям! Они сжирают все, что находится в гробу. Отвратительно!
— Но отдавать его огню…
— А кто тебе об этом говорит? Если тебя кремируют — кажется, ты ведь это имеешь в виду? — то ни один сантиметр твоей кожи, ни один атом твоего тела не будут затронуты огнем. Кремация — это не просто сожжение. Температура в печи достигает 800 градусов, благодаря чему огромное количество жидкости, из которой в основном состоит человеческое тело, испаряется, а все остальное догорает, кроме костей, которые приходится дробить. В конечном счете остается горстка праха, которая выглядит вполне достойно.
— Но предание земле — это христианский обычай, — возразил я, чтобы немного подразнить его. — «Прах ты есмь и в прах обратишься…»
Он сделал вид, что не слышит. Однако этот разговор, казалось, немного его взбодрил. Он сел в кровати, опираясь спиной о подушку, и снова начал расспрашивать меня об Эглантине. Я что-то смущенно пробормотал. Но он почти не слушал и продолжал свои рассуждения:
— А все-таки тебе повезло! Она восхитительна! Кстати, на сколько она младше тебя?
Я удивился. Действительно, Эглантина была на два года младше меня, но внешне эта разница была не так заметна, чтобы задаваться вопросом на эту тему. К счастью, я достаточно быстро сообразил, что на самом деле дядюшка больше думал о ней, чем обо мне, поскольку он тут же пустился в восторженные рассуждения о красоте юных особ и — как бы это выразиться? — о настойчивом побуждении всегда иметь их «под рукой».
— И не только под рукой, — добавил он с легким смешком.
Потом он поднялся, быстро подошел к зеркалу в керамической голубой раме, висевшему недалеко от входа, и почти приклеился носом к стеклу, потому что сейчас на нем не было его небольших «дальнозорких» очков. После этого с довольно расстроенным видом исчез в соседней комнате. Судя по булькающим звукам, сопровождающим полоскание горла, это была ванная.
Он вышел оттуда довольно быстро.
— Кстати, я ее тут недавно встретил возле магистрата, — объявил он.
— Кого?
— Эрмину… Клементину…
— Эглантину, — поправил я.
И дядюшка принялся описывать ее мне в такой манере, которая красноречиво свидетельствовала о хорошем состоянии его либидо.
— Она была не одна, — неожиданно добавил он.
Я было навострил уши, но тут же выяснилось, что человек, сопровождавший Эглантину, был «старик» — может быть, ее отец?
— Так что, как видишь, я отсюда выбираюсь время от времени. Гораздо чаще, чем я мог бы представить себе несколько месяцев назад…
Очевидно, такое положение дел не слишком сочеталось с имиджем мизантропа, каким он хотел казаться нашей семье, на законных или ложных основаниях, в течение последних лет. Больше он об этом не говорил.
— На самом деле, вам бы хорошо иметь разницу в годах не в два-три года, а лет в тридцать!