Затем мне приснилось, что я гуляю по Оксерру. Стоял солнечный летний вечер, воздух был мягким, на улицах почти не было народу. И вдруг я столкнулся с Жаном Моравски. Я был необычайно взволнован, увидев его, рассказал ему все новости, главные и второстепенные, которые он выслушал с вежливостью — но не более того. Должно быть, ужасное воспоминание о том, каким я увидел его в последний раз, накрепко засело в моем мозгу. Мало-помалу мы вышли на более оживленные улицы и в конце концов подошли к собору Сент-Этьенн, возле которого уже была довольно густая толпа. В тот момент, когда мы прощались, я, продолжая говорить с ним, был внезапно поражен видом своей кожи: огрубевшей, ссохшейся, словно выдубленной, — и тогда понял: я хотя и с недавних пор, но тоже был мертв.
Пробудившись, я спросил себя, что подумал бы библиотекарь о мании мсье Леонара. Он бы ее осудил, но, как обычно, попытался бы понять. Он наверняка согласился бы, что этот мир недостоин того, чтобы в нем задерживаться и что просто отлично было бы сохранять застывшие отрезки жизни в будущих музеях Гревена. Если бы только он не убил себя однажды лунной ночью, среди своих книг…
Я тоже отчасти понимал такую точку зрения, но не разделял ее. Я был слишком молод, чтобы прожить всю жизнь в горечи и сожалениях. Как я однажды рискнул предположить, в тот день, когда Моравски награждали орденом, возможно, до нас люди жили лучше, мир был более спокойным, более цивилизованным, более счастливым. Но я приспособился к нему в том виде, в каком он сейчас, и мне по-прежнему любопытно узнать, что с ним будет дальше. Я люблю сюрпризы, даже печальные.
Едва поднявшись с постели, я — даже не понимаю почему, возможно, для того, чтобы уговорить его добровольно сдаться, — позвонил Бальзамировщику. Обычно он, если надолго уезжал в свою «мастерскую», записывал на автоответчик новое приветствие. Сейчас оно снова изменилось. Никакой музыки, никаких фраз, напыщенных или саркастических. Лишь после долгой тишины слабый, почти неслышный голос произнес: «Ну же!» — словно желая подбодрить сам себя, отбросить последние колебания и сомнения, — и наконец, после очередной паузы: «Прощайте все!» — это было произнесено более громко и уверенно, и это был голос мсье Леонара! — а потом послышался стук опущенной на рычаг трубки.
Охваченный мрачным предчувствием, я бросился в полицейское управление. Нужно срочно вмешаться — не важно, сделает ли это Клюзо или кто-то еще. К тому же я был единственным, кто мог указать точное место преступления. Даже не ответив на вопрос дежурного, я постучал в дверь к комиссару. К счастью, в этот день он вышел на работу. Он как раз печатал отчет, который оправдывал мсье Леонара. Мне не пришлось долго объяснять ему ситуацию. Моя бледность и взволнованный вид — кажется, я даже дрожал, и не только от зимнего холода, — были убедительным доказательством того, что нельзя терять ни минуты. Он взял с собой двух подручных, в том числе инспектора Гуэна, и мы поехали в Обиньи.
Решетка на входе была не заперта. По моему совету, полицейские захватили с собой электрические фонарики. К счастью, ибо свет везде был выключен. Я не слишком уверенно шел впереди, Клюзо дышал мне в затылок, держа в руке револьвер. Двое других полицейских тоже вынули оружие. Наконец мы остановились перед огромным занавесом, снова закрытым.
Я попросил их погасить фонарики, медленно отодвинул тяжелую бархатную ткань, потом уверенно опустил рубильник. Но чего я не мог предвидеть, так это того, что одновременно с потоком яркого света, в котором стала видна вся картина до малейших деталей, раздастся мощное стереофоническое звучание музыки. Орган, струнные инструменты, флейты — целый оркестр исполнял мелодию одновременно мягкую и торжественную, и вдруг множество голосов одновременно выкрикнуло резкий звук (словно все забальзамированные тела разом ожили):
— Herr!
Потом крик повторился.
— Herr! Herr!
И вслед за этим — долго и нараспев:
— Unser H-e-e-e-e-e-e-e-errrrrsher!
[146]
— Бах, «Страсти по Иоанну», — произнес Гуэн.
Клюзо, стоя перед этим невероятным зрелищем, как я в первый раз, надолго затаил дыхание. Тем более что музыка, еще усиленная эхом, отдававшимся под сводами, придавала картине логическую завершенность, которая производила еще более сильное впечатление на зрителя. Потом я услышал, как комиссар сказал довольно громко:
— Что же со всем этим станется?
Я не осмелился произнести ничего в ответ, но невольно подумал: что сделано, то сделано, и было бы жаль что-то здесь трогать. Можно устроить тут музей для туристов — что-то среднее между пещерами в Ласколь и музеем Гревена, катакомбами и музеем капуцинов в Палермо.
[147]
Или же — для тех, кто придерживается одинаковых взглядов с мсье Леонаром, — место культа Человечности.
Но в то же время мы оставались начеку, поскольку не знали, где сейчас Бальзамировщик — возможно, что по-прежнему здесь, один ли он или со своими подручными. После долгих переходов из зала в зал мы снова вернулись в «Музей человека», и тут я, не удержавшись, закричал: «Вот он!» Нам не нужно было его искать — он был здесь, творец посреди своего творения!
Обнаженный, он лежал на кровати возле своего юного любовника. Впоследствии вскрытие установило, что он сам ввел себе свой таинственный состав, который, скорее всего, и стал причиной смерти. Но он еще успел добавить в картину, по крайней мере, двух своих подручных, проиллюстрировав тот способ, которым он получал «материал» для работы: турок, с обнаженным торсом, сжимал в одной руке дубинку, в другой — пузырек с хлороформом, а Боксер — изогнутую ножку стула и моток веревки. Что же до самого Бальзамировщика, то перед тем, как упокоиться навсегда, он надел себе на голову венок из плюща и виноградных листьев, такой же, как у Квентина, и, заведя руку ему за спину, обнял его за плечи. Он выглядел абсолютно естественно. На его лице, обращенном к любимому существу — так подсолнух все время обращается к солнцу, — ясно виднелись две небольшие слезинки, готовые скатиться в вечность.
Nota bene: читатель найдет несколько персонажей из этой книги в «Последних днях мира», вышедших в издательстве «Robert Laffont» в 1991 г.