Верный слуга, не желая еще раз осквернять уста жутким словом, показывал себе за спину, сопровождая свой жест гримасами.
— Ну точно, с ума сошли, — кивнула бабушка. — Жаль.
Менюш Тот отчаянно, чуть ли не раздраженно потряс головой, как будто играл с госпожой в «горячо-холодно» и та никак не могла угадать верное направление. Сообщение Менюша было столь фантастичным, что бабушка не могла ему не поверить. Даже если он и сошел с ума, то не настолько же. Выдумать такое немыслимо, даже если начисто забыть о руке рацио. Рука рацио, я часто потом это слышал.
Она подошла к окну, отсюда, из задних покоев, был виден парк, который, по всей ширине подступив к тыльной части дворца (или фронтальной, тут боролись друг с другом различные школы), какое-то время как бы топтался перед громадным, в классическом стиле, несимпатичным зданием и затем не спеша — по-английски — растворялся в предгорьях Вертеша. Хозяйкой во дворце была не бабушка, а «матушка-княгиня», бабушкина свекровь, которую — по временам депортации — знал и я. В ссылке она и скончалась, несколько недель пролежав перед смертью в параличе. Было только одно движение, которое старуха сохранила до самого конца: желая зевнуть, она прикрывала ладонью рот. Что значит дрессура!
Рождение моего отца — а родиться ему все равно придется, как бы он, криптокоммунист своего времени, ни барахтался, ни сопротивлялся, находясь там внутри, — принесло бабушке независимость: они отселились в Майк, в охотничий замок, приспособленный под усадьбу.
Характер у бабушки был неласковый, и оттого ее твердость казалась суровостью, ее просьбы воспринимались как распоряжения, правда, распоряжения никогда не звучали командами. Зато последовательность бабушки делала ее предсказуемой и надежной, и это, в сочетании с постоянной готовностью оказать помощь, иногда создавало видимость сердечности.
Что касается видимости, то, во всяком случае внешне, в ней не было ничего аристократического, хотя и мать и отец ее были из рода Каройи («твоя бабушка — дважды Каройи!»), и вообще, если вести речь о ее изъянах, бабушке чуждо было стремление к наслаждениям (так что следовать викторианскому наставлению относительно половой жизни — close your eyes and think of England
[86]
— большого труда ей не составляло), мир красоты, запахов, чувств оставлял ее равнодушной, у бабушки вообще тела не было — только когда рожала.
— Вы рожали когда-нибудь, Менюш? — Менюш залился краской. Бабушку он любил, хотя и не знал еще, что второго ребенка, младшего брата моего отца, назовут тем же именем, что и его. Впрочем, слово «любовь» не годится, любить он не смел, скажем так: чувственно уважал. — А я вот рожаю. Сейчас.
— Нет-нет, барыня, вы еще не рожаете.
— А что же я делаю?!
— Со мной изволите разговаривать. — Он снова покраснел. — Извините. Пожалуйста, не извольте пока рожать, потому как не время. — И опять стал показывать за спину, на этот раз головой — будто лошадь, которую дергают за узду.
— Да что вам дались эти коммунисты! — раздраженно махнула рукой бабушка.
— Мне, барыня?! — изумился слуга. И хотел было добавить, что сейчас речь совсем не о нем, но смолчал, потому как о нем речи быть вообще не могло. Моя бабушка в глубине души, как мне кажется, была коммунисткой, во всяком случае во всех сферах жизни стремилась к равенству. Впрочем, это звучит двусмысленно — революционеркой моя бабушка не была, а была она барыней, ее сиятельством, но людей мерила одной меркой. Хотя, наверно, она все же не думала, что бытие определяет сознание, — да и правда, если бы бытие определяло сознание, то она и не могла бы так думать.
— Менюш, — положила конец непривычной для нее болтовне моя бабушка, — велите скорей закладывать, я должна успеть на скорый до Таты, и перестаньте мотать головой. А ты, сын, потерпи, — строго бросила она младенцу-отцу, точнее, она сказала ему то же, что говорил счастливому мгновению Фауст: остановись, крошка, тебе лучше побыть пока там, — и, неся перед собою огромный живот, выкатилась из гостиной, которая в семье так и называлась — Руазеновская.
20
Мой отец так и поступил, оставшись еще на неделю или чуть больше в благодатной тьме. То была последняя спокойная неделя его жизни. Последняя неделя свободы. Он подождал, пока объявят славную Республику Советов…
Жизнь его начиналась сложнее, чем принято было в нашем семействе. Ведь жизнь всякого нового Эстерхази впархивала в этот мир, будто все и вся только того и ждали, будто уже приготовлено было в мироздании некое место, некая пустота, некое «нет», ожидающее ответного «да», некая рана — легкая ссадина, — которая, стоило новопришельцу безболезненно и легко опуститься с небес, тут же затягивалась, заживала. И вот уже восстановлен порядок вещей. Крепостные танцуют вокруг костров, во дворце, а лучше сказать — во дворцах, слышится звон хрусталя. Руки попов, капелланов, епископов смыкаются в благодарственных молитвах.
Как в старом ролике, рекламирующем очередной фильм: Смотрите! Смотрите! Смотрите! Сколько забот и внимания, сколько трудов и хлопот предшествовало прибытию новичка! Все тревожились о пришельце, да и о самих себе. И потому вокруг новоявленного суетилась целая армия повитух, эскулапов, нянек, священнослужителей и, не в последнюю очередь, адвокатов. Однако на этот раз суеты не было.
21
Новый век, в котором тон задавали социалисты и либералы (или, как в свое время — к прискорбию — выразился один из родичей, этот кагал), семья встретила без энтузиазма. Человек либо роялист, христианин и консерватор — либо энтузиаст. Все эти теории, говорил старый граф, основываются на том, что народ состоит либо из идеальных, без слабостей и пороков, личностей, либо из автоматов, которые, если их хорошенько отладить и смазать, будут бездумно выполнять, что им скажут. На нормальных людей они не рассчитаны.
В воспоминаниях о революционных событиях семейная память явно не достигает духовных высот, кругозор ее резко сужается — точку зрения наших убийц мы мелочно игнорируем, — от аристократизма остается брезгливость, скованное страхом упрямое самомнение и желание на все плевать. Типичное поведение наших тетушек.
22
В нашем селе диктатором стал каменщик по прозванию Дюла Халнек, чьи предки из поколения в поколение рождались в наших поместьях и умирали у нас на службе. И только отца Дюлы Халнека по причине его беспробудного пьянства мой прадед вынужден был от службы освободить. Когда грянула революция, каменщик уже возглавлял социалистическую ячейку Чаквара, которая рекрутировалась тогда из сплошных тунеядцев да болтунов обоего пола. Не мешкая ни минуты, эта шатия-братия развернула борьбу против «графьев да попов».
И хотя характер и поведение Халнека заслуживали всяческого презрения (заявил мой прадед, удивляясь тому, что умудрился запомнить фамилию Халнека), агитатор он был отменный. Загадочно улыбаясь, он ходил по селу:
— Графу лучше поостеречься, не то мы ему покажем.