Кто смог бы назвать все щемящие душу аккорды, которые некогда вызывала у венгра фамилия Эстерхази?
Во всяком случае, не родители моего отца; семья моей бабушки воспитывала в детях совершенно иное представление об избранности, напоминая им прежде всего не об имени, а о том, что им предстоит сделать в жизни. Они прочно привязывали их к делам повседневным, чтобы не улетели на крыльях фантазии. Хотя больше богатства дедушки был разве что его авторитет (и не только в пределах страны), он, в особенности после 1919 года, жил в провинции, где с муравьиным усердием занимался хозяйством. Без каких-либо щемящих душу аккордов, чисто практически относился он и к вопросу о латифундиях. Например, в сорок пятом — вразрез с ходом истории — осуждал проводимый компартией раздел земли, но вовсе не потому, что это мероприятие сделало его безземельным, а потому, что мелкие крестьянские хозяйства недостаточно экономичны. Как бы в насмешку приводил он в пример систему советских колхозов. Впрочем, идею эту он навязывал еще Михаю Каройи, ставшему премьер-министром Венгрии осенью 1918 года. С последним они были, конечно, совершенно разного поля ягодами, но дедушка никогда полностью от него не отворачивался, даже помог ему эмигрировать из страны, а когда в марте 1919-го в Венгрии власть взяли коммунисты и установили у дома Каройи охрану для защиты, ну и, само собой, для присмотра, то дедушка часто навещал его, подходя к дому с тылу и забираясь через окно, чтобы за обедом обсудить «дела» с «красным» родственником (племянником отца, да и матери, моей бабушки). Согласия у них не было ни в чем. Земельную реформу коммунистов, превративших к 1919 году крупные владения в госхозы, он считал лучше реформы Каройи. Тот, естественно, возражал ему. Но принципиальные позиции дедушки определялись только одним — его принципами.
— Твой дедушка был человеком большого ума, но запутавшимся в деталях, — сказала позднее жена Каройи.
— Вот уж Каройи в этом не обвинишь, — двусмысленно парировал мой отец. — Он прекрасно знал, в чем он запутался. — Мой отец был сердит на Каройи за его наивность, забывая об уровне этой наивности. А моя тетя Карла называла его просто «стареющим руэ» (развратником).
86
Семья моего отца жила по строгому распорядку дня. У бабушки были совершенно определенные представления о воспитании. В те времена даже самые любящие родители считали долгом сломить волю ребенка, приучить его к послушанию и почтительности, все приблизительно так, как при объездке лошади. Время от времени бабушка увлекалась какой-нибудь новомодной теорией и с энтузиазмом испытывала ее на детях, прежде всего на своем старшем сыне. Один из ее главных принципов состоял в том, что дети должны уметь противостоять капризам погоды, короче, привыкнуть к холоду. В трескучие морозы отца выносили спать «на воздух», прикрыв легким одеяльцем, и даже пеленки меняли там же. Присутствующие при этом действе с ужасом наблюдали, как он болтал посиневшими ножками в ледяном воздухе. Позднее она увлеклась системой водолечения (Wassertreten) знаменитого немца Себастьяна Кнейпа, и каждое утро дети должны были босиком переходить через холодный ручей в ближайшем сосновом бору. Даже в мороз и пургу им не разрешали надевать носки и перчатки. Как-то дядюшка Чарли, которого с закрытыми глазами можно было за версту узнать по стойкому запаху английского одеколона «Лаванда» (а с открытыми — по повязанному вокруг воротничка голубому пышному «лавальеру»), заметив посиневшие от мороза детские руки и лица, встревожено поинтересовался, не холодно ли им в конце ноября в летней одежке. Вопрос дядюшки показался детям навязчивым, мой отец гордо вытянулся и с достоинством и неподражаемой испанской гордостью заявил:
— Мы не какие-нибудь мерзляки!
Я тоже не ношу перчатки и шапку, но уже просто так, безо всяких теорий.
Другим и основным столпом строгости в доме была жуткая «барышня» Ирен Фурманн, каким-то образом унаследованная нами от графов Андраши. Она еще видела старика Дюлу, le beau pendu, повешенного красавца (которого, как известно, после 1848 года заочно казнили по приговору австрийского имперского суда), и поклонялась ему, как полубогу. Казалось, она не имела пола, потому что мужчиной не была точно, а женщиной и того меньше. Она была немкой и синим-синим чулком. Синей и чулочней невозможно представить. Всем приходилось приспосабливаться к ее непредсказуемым истеричным капризам, даже бабушке, ибо фрейлейн Фурманн была олицетворением славного прошлого. Хотя происходила она из Южной Германии, по чувствам и мировоззрению была неподдельной пруссачкой и глубочайшим образом презирала венгров. Естественно, она не выказывала этого перед бабушкой с дедушкой, зато отыгрывалась сполна на моем отце и других детях.
— Von der Barbarei in die Dekadenz seid ihr gefallen; die Zivilisation habt ihr überschritten, — говорила она. (Вы из варварства впали прямо в декаданс, минуя стадию цивилизации.)
Когда посторонние смотрели на нее просто как на гувернантку, она приходила в ярость. В отсутствие дедушки и бабушки чувствовала себя оскорбленной, если ее сажали обедать в детской, хотя бы и за отдельный стол. Даже Гайдн так не привередничал, как она.
— Главным ее коньком была немецкая философия, и она заставляла твоего отца читать Шопенгауэра, Канта и Ницше еще до того, как он научился писать, — ехидно рассказывала тетя Карла. — Великое счастье, что меня она считала kulturunfahig — абсолютно неспособным к восприятию культуры созданием.
До четырнадцати лет дети обедали отдельно, вместе с учителем или гувернанткой. К ужинам приглашать их стали довольно поздно. Только Карлу усаживали иногда за общий стол, чтобы за ним не оказалось тринадцать человек. Суеверия других они уважали.
Когда обновляли виноградник в Асаре, вырубленной лозой долгое время топили камин, и старшим детям позволяли поддерживать огонь, так что спать они могли отправляться несколько позже обычного. В детской комнате был вывешен лист бумаги со следующими инструкциями: «Чистка зубов: трижды в день по три минуты. Мытье рук: четыре минуты. Одевание: семь минут. Утром: холодная ванна (15° Реомюра), вечером: горячая ванна (20° Реомюра). Продолжительность ванны: пять минут».
Железная дисциплина царила и за столом. Например, пить воду можно было только по окончании обеда. Карла просила воды. Ей не давали. Ее тошнило. Причем тошнило ее постоянно, причиной могло быть что угодно: плохо промытый салат или вино, настаивавшееся с диоксидом серы. А иногда и вообще не нужно было никаких причин.
— Чтобы меня отравить, дети мои, не стоит тратиться на яд, — громко смеясь, говорила она.
Около двух недель ее тошнило за обедом, но воды она так и не получила: дело было не в гигиене, а в этикете. Кормить ее стали с кухни прабабушки, для которой готовили отдельно, искуснее и вкуснее. Но Карлу все равно тошнило. И все равно пить ей не давали. Этикет за столом был превыше всего.
87
Прабабушка, княгиня Шварценберг, боготворила желудок и была не столько гурманкой, сколько чревоугодницей, то есть время от времени неумеренно обжиралась. Кто-то может подумать, что княгини вообще не едят, а поклевывают что-нибудь, как птички. Но она обжиралась, после чего дня три валялась в постели и держала диету. Потом поддавалась какому-нибудь искушению, сдаваясь на милость колбасе кровавой, ливерной, квашеной капусте… (Отцу запомнилось ее выражение: «Mangez du pain, mes enfants, sinon vous sentirez les renards!» — то есть мясо нужно есть с хлебом, иначе будете вонять, как лисы!) Случалось, что от опрысканного купоросом винограда все население замка, независимо от социального положения, прошибал понос — на этот счет у прабабушки тоже было особое выражение, вошедшее в семейные анналы: colera nostra (холера домашняя). Приблизительно то же значение она вкладывала и в выражение schnelle mafix, общий смысл его ясен, однако что значило это «mafix», в семейной памяти так и осталось темным пятном.