В начале своего пребывания в деревне они спали с тетей Йоланкой в одной комнате. И еще со многими. Убогое детство так закалило мастера, что и в нынешние ласковые времена он может быть как камень. Tu es Petrus, как я уже отмечал… Хотя его небольшой наследственный двойной подбородок… «Знаете, друг мой, — заметил он с болезненной мудростью и трогательностью великих людей, — знаете, и я ведь только заполняю возникший благодаря себе космос». Это точно: вот она, трагедия смертности всех нас, тех, кто не является Всемогущим. А здесь один он со всеми! — Жила там и, отделенная занавеской, внушающая ужас прабабушка. Мастер боялся ее как огня. Даже отец мастера боялся ее. «Она всегда говорила нам: magnez du pain, mes enfants, sinon vous sentirez les renards! — то есть чтобы мы ели хлеб к мясу, иначе будем вонять как лисы!» Ну, в ту пору это насущной проблемой не являлось. «Смотрела в лорнет! Уже это само по себе!» Кожа у нее была желтая, лицо жесткое. Мастер всегда слышал о ней только одно: какая она важная персона. Долгое время он считал, что прабабушка — король! Только по какой-то причине сейчас она оказалась здесь, с ними. Она целыми днями практически ничего не говорила. Ей надо было целовать руку, постоянно. И когда она слышала произведенный мастером поцелуй, учитывая то, что какой-нибудь тихий чмокающий звук можно приравнять к поцелую любого характера, то резко отнимала холодную, костлявую кисть, почти ударяя мастера по губам. «Мне было очень страшно». (Впрочем: мастер в этот ранний период своей жизни был способен испугаться в разнообразнейших ситуациях! «Боже мой».) Однажды на округу опустился тяжелый, глубоко летний зной. На краю веранды рядом бочкой дождевой воды сидела в кресле-качалке прабабушка. Вокруг ее черного, полукругом обшитого кружевами, высокого, закрытого платья гудели слепни. «Знаете, друг мой, можно было встать так, чтобы одновременно видеть кружева, а за ними навозную кучу!» И между этими двумя предметами прабабушку. Мастер околачивался поблизости, когда старуха выпустила т. н, газы. С этого момента со страхом было покончено! Теперь розовый ротик маленького мастера мог хоть потрескаться после поцелуя руки! Бедная, старая прабабушка! («Друг мой, в то время я смотрел на это немного под другим утлом: бедная, старая прабабушка! И: чтоб ты сдохла!»)
Прабабушка и тетя Йоланка, мягко говоря, терпеть друг друга не могли. Когда дочку тети Йоланки увезли в деревню Киштарча, в лагерь, и мать со слезами на глазах села рядом с мастером за традиционный урок немецкого языка, прабабушка с невероятным возмущением, почти жестокостью, бросила ей: «Любезная Йолан, лучше бы вы помолчали, любезная Йолан!» А ведь тетя Йоланка не сказала ни слова! После этого две женщины никогда больше не разговаривали. «Одна умерла, другая эмигрировала». «Знаете, милый Петер, все близкие вокруг меня умерли, и я немножко устала».
«Дядя Тибольд часто бил ее», — вставила в качестве своеобразного vox diaboli
[44]
свое слово добрая мадам Гитти, которая все больше отступала на задний план, бросая оттуда такие-разэдакие взгляды. Был, значит, передний план и задний план. «Не бил, только пощечины давал». Мастер растопырил ладонь, потрогал края ранок, «как роса на предрассветной траве», выделилась слизь: «рана сочилась» (эквивалент мастера). «Сколько раз я сидел на коленях у Йоланки, мы смотрели фильм, первую часть «Битвы за Сталинград». Нам всегда привозили только первую часть. Но и это было здоровско. И поскольку мы сидели вдвоем только на одном стуле, деньги, которые мне давали на кино, оставались непотраченными. Целиком». И тогда она на эти деньги покупала книги. Пробуждающийся разум с жадностью поглощал 100 чудес света! О, эти дешевые библиотечные книжки! Рваные, растрепанные, грязные, да ведь разве тогда это имело значение!.. Как тряпичный мячик! «И свечи, сгоревшие без остатка!» Затем мастер, как человек, который хочет, чтобы поверили, что он так тихо говорит то, что говорит, потому что это не касается никого «другого» (шутка!), может быть, даже самого мастера, сказал: «Максим переворачивается в гробу».
Мастер вновь оказался на цветущей поляне историй, вдохнем же вместе с ним ее ароматы, давайте! И однажды случилось таю когда он с тетей Йоланкой однажды пришел домой из кино, где снова смотрели первую часть «Битвы за Сталинград», дома в углу сидел господин Михай и за-заикающимся от плача голосом, медленно-медленно, то запинаясь, то куда-то торопясь, рассказывал: «Бедный Папочка, как его побили, лучше бы повесили, не страдал бы так». Мастер обернулся к жене: «К сожалению, и это тоже превратилось в семейное предание. Его надо рассказывать следующим образом: и сел тогда Михайка к фортепиано, но после нескольких аккордов бросил играть. Мы расстроились, это точно, думали, ну вот, сел в лужу. Однако он — и это, представьте себе, у всех на глазах! — встал и протянул руку за бутербродом, который начал с аппетитом поедать. Остальные, естественно, последовали его примеру. Старые пердуны, так их! вечно все сметут, всегда говорил Дьердечке. Марцику тогда еще нужно было кормить грудью, поднялась большая суета, а Михайка возьми да и скажи: может, коза пьяктичнее? Ну разве не прелесть?! Еще и пьяктичный. Конечно, и за Марцику не надо бес покоиться, именно он — конечно, гораздо позднее — спросил меня: скажите, Мамочка, вы еще девственница? Что мне было сказать на это своему четвертому ребенку? Не хотелось его разочаровывать… Возвращаясь к Михайке, тот в одной руке бутерброд, другая на клавиатуре, а вокруг гости, точнее, как это, старые пердуны, и тогда он эдаким легким, поучительным тоном говорит: бедный Папочка, как его избили в пятьдесят шестом, лучше бы повесили, не страдал бы так. Стоит он, вокруг тишина, и улыбается, представляете…» Мастер облизал ладонь (но отнюдь не десять пальцев: он намного более беспощаден по отношению к самому себе!). «Примерно так надо рассказывать».
Мастера уже с младенческого возраста «посещали темные ангелы головной боли». (По его словам, в такие моменты он изволит ощущать, что является интеллектуалом.) Мало того, эти головные боли младенческого возраста были мигренью! Прямо как у взрослого! (Он не состарился прежде времени, а просто был зрелым человеком…) Тот год («вот видите, друг мой, мы — деликатные слоны в посудной лавке»), пятьдесят седьмой данного столетия, является для мастера важным, сложным воспоминанием. То было его позорным поражением. Почему? Все началось с пятерки из картона. Мастер по сути своей всегда был хорошим учеником, мало того, скучным образцовым ребенком и милым, хорошо воспитанным мальчиком. Так вот, в то время он считался первоклашкой, за три пятерки полагалась одна пятерка из картона, которую учительница, Мария Катона, лично изготавливала и вручала то одному, то другому. Ну и вот, на короткий период осени означенного года вдруг самой лучшей оценкой стала единица (а прежде была пятерка). Мастер благодаря прилежанию и способностям приобрел даже две единицы из картона. Да, но одну потерял, а, согласно правилам, поскольку потери были делом нередким, она не засчитывалась — даже если все о ней помнили. Но это он изволил скрыть и сделал единицу из картона с помощью соседа, бригадира кузнецов-гвоздарей. (Нелегкая это работа.)
Но явное всегда становится тайным… Уже утром! Пришли солдаты и обыскали квартиру. Прочесали ее. Порхали листы бумаги. Мастер стоял с родителями, рядком, как на парадном групповом портрете. Этому на сто процентов соответствовала напряженность лиц. Мастер с большим почтением смотрел на солдат. Те спросили, есть ли оружие. Они сказали, что нет. Однако господин Дьердь сказал, что есть. «Желваки!» Они спросили, не покажет ли им темненький мальчуган оружие в единственном или множественном числе. Господин Дьердь любезно удовлетворил просьбу и извлек из-под кровати свое пробочное ружье. Как же он перетрухнул. Мастер, немного злорадствуй, попрощался со взрослыми, потому что ему надо было идти в школу. Автоматчик во дворе заставил его снять ботинки, вдруг у него там что-нибудь есть, но там, так сказать, были только ноги! Сквозь отверстия дула автомата то и дело проглядывало небо.