Однако студентка, почувствовав по его замедленному шагу, что он хочет остановиться и поцеловать ее, сказала: «Нет, нет, пусть все останется так… пусть все останется так…» — и сказала это до того печально, что Яромил без всяких объяснений послушался. А тот, кто жил у него промеж ног, показался ему шутом, клоуном, недругом, что смеется над ним. Он шел с печальной и чужой головой на плече и с чужим, смеющимся клоуном промеж ног.
25
Однажды он пришел к художнику без предупреждения, посчитав, возможно, что печаль и жажда утешения (прославленный поэт по-прежнему не отвечал) способны оправдать любой необычный шаг. Уже в передней по шуму голосов он понял, что приходит незваным в многолюдное общество, и хотел было, извинившись, уйти, но художник сердечно пригласил его в мастерскую и представил своим гостям: трем мужчинам и двум дамам.
Яромил чувствовал, как он краснеет под взглядами пятерых незнакомых людей, но вместе с тем был и польщен; художник, как только представил его, тут же объявил, что Яромил пишет превосходные стихи, да и вообще говорил о нем как о человеке, уже известном гостям по рассказам. Это было приятное чувство. Уже сидя в кресле и окидывая взглядом мастерскую, он не без удовольствия обнаружил, что обе присутствующие дамы красивее его студентки. Эта роскошная непринужденность, с которой они закидывали ногу на ногу, стряхивали сигарету в пепельницу и увязывали в причудливые фразы ученые термины и вульгаризмы! Яромил чувствовал себя точно в лифте, на котором он поднимается в высоты, куда не доносится мучительный голос очкастой девушки.
Одна из дам приветливо спросила его, какие он пишет стихи. «Стихи», — пожал он плечами в растерянности; «Отличные», — присовокупил художник, и Яромил свесил голову; вторая дама посмотрела на него и сказала альтовым голосом: «Он выглядит среди нас, как Рембо в обществе Верлена и его собратьев на картине Фантэна-Латура. Ребенок среди мужчин. Восемнадцатилетний Рембо, говорят, выглядел тринадцатилетним. И вы тоже, — обратилась она к Яромилу, — выглядите совершенным ребенком».
(Трудно сдержать себя и не заметить, что эта дама склонялась над Яромилом с такой же суровой нежностью, с какой склонялись над Рембо сестры его учителя Изамбара, те воспетые поэтом искательницы вшей, когда он обратился к ним за помощью после одного из своих долгих скитаний и они мыли его, чистили и обирали с него насекомых.)
«Наш друг, — сказал художник, — счастлив тем, что он уже не ребенок и еще не мужчина, но счастье это недолговечно».
«Пубертатный возраст самый поэтичный», — сказала первая дама.
«Ты изумилась бы, — улыбаясь, сказал художник, — какие сложившиеся и зрелые стихи у этого не вполне созревшего и еще не сложившегося девственника…»
«Да», — кивнул один из мужчин в знак того, что знает стихи Яромила и согласен с оценкой художника.
«Вы не публикуетесь?» — альтовым голосом спросила Яромила вторая дама.
«Эпоха положительных героев и бюстов Сталина не очень благоприятствует его поэзии», — сказал художник.
Реплика о положительных героях явилась стрелкой, вновь переводящей дискуссию на колею, по которой она двигалась до прихода Яромила. Яромил был знаком с этими темами и мог легко включиться в разговор. Однако он вообще не слышал того, кто говорил. В его голове бесконечным эхом отдавались слова, что он выглядит тринадцатилетним, что он ребенок, что он девственник. Он, конечно, знал, что здесь никто не хотел его оскорбить и что как раз художник искренне любит его стихи, но тем хуже; разве в эту минуту ему важны были его стихи? Он тысячу раз отказался бы от их зрелости в пользу собственной зрелости. Он отдал бы все свои стихи за одно-единственное соитие.
Началась возбужденная дискуссия, и Яромилу ужасно захотелось уйти. Но он был в таком подавленном состоянии, что ему трудно было произнести фразу, которой он бы откланялся. Он боялся услышать свой голос; боялся, что голос будет дрожать или срываться и лишь снова выставит перед всеми его мальчишескую незрелость. Он мечтал стать невидимкой, на цыпочках уйти куда-нибудь далеко, уснуть, спать долго-долго и проснуться только лет десять спустя, когда его лицо состарится и покроется морщинами зрелого мужа.
Дама с альтовым голосом опять обратилась к нему: «Почему вы такой молчаливый, дитя мое?»
Он смущенно пробормотал, что больше любит слушать, чем говорить (хотя он вовсе не слушал), и осознал, что нет спасения от вынесенного ему студенткой осуждения, и приговор, который снова загнал его в девственность, отметившую его точно клеймом (господи, по нему все видят, что до сих пор у него не было женщины), был подтвержден еще раз.
Зная, что все окружающие смотрят на него, он спал жгуче ощущать свое лицо и чуть ли не с ужасом обнаружил, что на лице у него явно мамочкина улыбка! Он узнал ее безошибочно, эту тонкую, горестную улыбку, и почувствовал, как она прочно угнездилась у нею на губах и избавиться от нее невозможно. Он чувствовал, что на его лицо надета мамочка, что мамочка облепила его, как куколка облепляет личинку, отказывая ей в праве иметь собственный облик.
Так он и сидел в кругу взрослых людей, окукленный мамочкой, обнимавшей его и тянувшей назад из мира, к которому он мечтал приобщиться и который радушно принимал его, но как человека, еще к нему не принадлежавшего. Это было так невыносимо, что Яромил собрал все силы, чтобы стряхнуть с себя мамочку, чтобы выйти из нее; он постарался вслушаться в беседу.
Говорили о том, о чем тогда шли возбужденные споры среди всех художников. Современное искусство в Чехии всегда провозглашало себя приверженцем коммунистической революции; однако когда революция пришла, безусловной программой она объявила лишь доступный широкому пониманию народный реализм, а модернистское искусство отвергла как уродливое проявление буржуазного декаданса. «Это наша дилемма, — сказал один из гостей художника. — Предать модернистское искусство, с которым мы срослись, или революцию, которую мы исповедуем?»
«Вопрос поставлен неправильно, — сказал художник. — Революция, которая воскрешает мертвое академическое искусство и тысячами фабрикует бюсты государственных деятелей, предала не только современное искусство, но и самое себя. Такая революция не стремится изменить мир, но, напротив, законсервировать самый что ни на есть реакционный дух истории, дух фанатизма, тупого послушания, догматизма, верований и условностей. Перед нами нет никакой дилеммы. Как истинные революционеры, мы не можем согласиться с таким предательством революции».
Яромилу не составляло никакого труда развить мысль художника, логику которой он хорошо знал, но ему противно было выступать здесь на подхвате у мастера в роли чуткого ученика, послушного мальчика, ожидавшего похвалы. Он возжелал поспорить и, обращаясь к художнику, сказал:
«Вы же так любите цитировать Рембо: Нужно быть абсолютно современным. Я целиком с этим согласен. Но абсолютно новым является не то, что мы предвидим на пятьдесят лет вперед, а то, что нас шокирует и поражает. Абсолютно современным представляется не сюрреализм, существующий уже четверть века, а та революция, что совершается именно сейчас. То, что мы не понимаем ее, лишь доказательство ее новизны».