…Маленький рыженький кадетик, князь Александр Бакаров, которого Маша когда-то сбила с ног на радостях, что адмирал Герасимов разрешил ей быть в Морском корпусе вольнослушательницей, этот самый маленький кадетик отчаянно претендовал на роль барона, поручика Николая Львовича Тузенбаха-Кроне-Альтшауера. Рыжеволосый голубоглазый кадетик за девять месяцев на солнечной чужбине сильно подрос, вытянулся и даже почти возмужал, правда, его веснушчатое личико оставалось таким же по-девичьи хорошеньким, как и было.
– Эт-то что за красавчик! – возмутился режиссер. – И речи быть не может о Тузенбахе! Тузенбах некрасивый, десять раз сказано в пьесе. А эт-то что за иже херувиме?!
– А ме-ме-меня мо-мо-мож-но уху-уху-ухудшить! – взмолился маленький князь.
– Хоть заикаешься, и то слава Богу! – сказал режиссер. – Ладно, попробуем. Ухудшите его! – велел он гримерам. – А то, что ты заикаешься, – отличная краска. Тузенбах – заика! Это находка! Сам Станиславский бы одобрил!
Маленькому князю прилепили нос, скосили лоб, намазали широкие брови.
– Вот! Теперь вполне приличный Тузенбах, да еще натуральный заика – какая находка! Неплохо поработали, молодцы! – одобрил режиссер гримеров. – Будешь играть – решено.
Маленький князь летал на крыльях… Теперь, наконец-то, он сможет сказать Ирине (Машеньке) все, все, все о своей любви! Сказать со сцены – всем, на весь мир! Он знал свою роль назубок, да и не только свою, но и роль Ирины (Машеньки). Он ходил за Машенькой по пятам и просил:
– Да-да-давайте поре-по-порепетируем!
– А чего нам репетировать? Вы знаете свою роль, я знаю свою и вашу, кстати, – равнодушно уклонялась Машенька.
– И йия в-вашу ро-ро-роль зз-знаю!
– Ну вот и славно. Чего же нам репетировать – зря время терять? Будет генеральная – там и порепетируем.
– Ну-ну-ну ко-кк-когда же она б-будет, не-не-не-скоро! – У бедного Тузенбаха-Кроне-Альтшауера аж слезы наворачивались на его прекрасные голубые глаза, он был просто не в силах ждать, он изнемогал под спудом своей любви.
А Машенька даже и не замечала этого, она рвалась всей душой на репетиции в другие мизансцены – с Вершининым (дядей Пашей), а маленький князь только путался под ногами.
Африканские блохи были неистребимы, чихать они хотели на любую дезинфекцию, можно сказать, они лакомились ею. Зимой блохи вели себя более-менее терпимо, а летом заедали до такой степени, что в особенно жаркие недели весь Морской корпус дневал в классах под сводами цитадели, а ночевал в крепостном рву, благо он был так широк и огромен, что места хватало всем тремстам двадцати кадетам и гардемаринам; во рву устанавливались и ночные дежурные посты, и всё прочее честь по чести, как в казарме. Летом дул знойный сирокко, и во рву, на глубине десяти – двенадцати метров, хоть как-то можно было спастись от его обжигающего дыхания. Марии очень нравилось само слово сирокко – ей слышалось в нем что-то мистическое, вечное, чувствовался какой-то странный нерв в самой его звукописи. Кстати говоря, ей здесь все нравилось: и море, и ветер, и горы, и пустыня за ними, и одинокие ели и сосны по обочинам белых известняковых дорог, и темные пятна дикого камня, и густейшие заросли фиолетовой с изморозью ежевики, необыкновенно крупной и сладкой, которую арабы почему-то не ели; и ухоженные долины, полные плодов, как плетеные корзины маленького бербера – торговца фруктами, которые привозил он на двух резвых толстобрюхих ослах, увешанных по бокам пузатыми длинными корзинами. Чего в них только не было: апельсины, мандарины, груши, яблоки, финики!
Маленький торговец, путь которого лежал сюда из Бизерты, сначала заезжал в нижний лагерь Сфаят, где жили семейно офицеры корпуса, расторговывался там насколько возможно, а затем поднимался к крепости к гардемаринам и кадетам. Хотя денежек у тех почти не водилось, маленький бербер обязательно поднимался к ним с остатками товара – здесь были у него свои, нефинансовые интересы.
Маленький бербер в малиновой феске, белой накидке и голубых шароварах обожал все военное и мечтал стать солдатом, а еще лучше военным моряком. Видно, бушевали в нем гены его предков, великих мореплавателей – карфагенян. Он с восторгом смотрел на марширующие роты корпуса и не раз спрашивал: нельзя ли и ему поступить в Морской корпус? Он даже был готов ради этого выучить русский язык…
Оставшиеся в корзинах фрукты он тем не менее не раздавал даром так нравившимся ему кадетам, а старался на что-нибудь выменять, особенно ценил оловянные пуговицы с якорями, погоны, нашивки, похоже, все это пользовалось большим спросом у его сверстников там, внизу, в Бизерте.
У Машеньки с маленьким, хитреньким бербером были свои особые отношения. Он довольно бойко говорил на колониальном французском, и это позволяло им болтать о том о сем. Обычно Машенька появлялась на площадке перед крепостью уже после того, как все возможные обменные операции были совершены, и ослы, лениво жующие черными губами, уже печально поглядывали на своего повелителя: дескать, пора домой! Машенька приходила всегда с биноклем: то он висел у нее на шее на кожаной тесемке в футляре, то она держала бинокль в руках, а на шее болтался один пустой, вкусно пахнущий кожей футляр. Она заговаривала с маленьким торговцем о чем взбредет в голову и то и дело поглядывала в бинокль. Скажет фразу и посмотрит в бинокль на горы, на море, на Бизерту. А маленький бербер так и вертит шеей, так и ловит каждое ее движение, пока наконец не сдастся и не попросит:
– Мадемуазель, можно я тоже посмотрю в бинокль?
– А чего в него смотреть? Ты ведь уже смотрел в прошлый раз, – равнодушно скажет актриса Маша.
– Я еще хочу! – облизнется маленький бербер и с трудом выдавит из себя: – Десять апельсинов, десять яблок, десять – всё!
– Ладно, пока, малыш! – скажет ему Машенька и потреплет мальчугана по смуглой щеке.
– Двадцать – всё! – прошепчет берберенок.
– Пока! Пока! – засмеется Машенька и сделает ему ручкой.
– Пятьдесят – всё! – с закипевшими в уголках черных глаз слезинками яростно воскликнет купец.
– Сто, – небрежно ответит Машенька и протянет ему бинокль. Рука ее повисает в воздухе, купец медлит с ответом… Тогда она поворачивается и уходит.
– Хорошо! Хорошо! – кричит ей вдогонку маленький бербер в малиновой феске, белой накидке и голубых шароварах. – Сто! Сто!
Сделка состоялась. Купец разглядывает в восемнадцатикратный морской бинокль свою любимую родину, а вся Машенькина рота угощается фруктами прямо из корзин – кто там их будет теперь считать, эти фрукты! Ах, как сладко в лютую жару очистить пахучую, маслянистую кожуру апельсина и вонзить молодые зубы в сочную, сладкую, освежающую мякоть!
Если смотреть в бинокль на улочки и закоулки нижнего лагеря Сфаят, то хорошо видны не то что серые дощатые бараки беженцев, а и каждая курица, купающаяся в пыли. Кур и гусей в Сфаяте великое множество, и это понятно: они и яйца, они и мясо, они и пух, и перо, да и ухода особого не требуют. Есть в Сфаяте и многочисленные вольеры с кроликами, и свои козы, и овцы, и коровы, еще бы – столько людей надо прокормить! Есть здесь и своя пошивочная мастерская, где шьют все – от формы для кадетов и гардемаринов до вечерних платьев для модниц Бизерты: наши русские дамы оказались замечательными рукодельницами, они и шили, и вышивали, и вязали самым чудесным образом. Была в Сфаяте и обувная мастерская, и прачечная при собственной бане, и переплетная мастерская, где переплетали старые книги и новые тетради для Морского корпуса, была и своя литография, в которой издавались, если можно сказать так громко, учебные курсы преподавателей Морского корпуса. Настоящих учебников не было и в помине, так что преподавателям пришлось написать по памяти и курсы русского языка, и литературы, и истории, и навигации, и баллистики, и высшей математики, и физики, и электротехники, и химии, и биологии, и многого другого. К счастью, уровень подготовки педагогов Морского корпуса был настолько высок, что их выученики потом блистали в лучших высших учебных заведениях Европы и Америки и многие стали со временем выдающимися инженерами, мореплавателями, архитекторами, как, например, маленький Тузенбах и прочая, и прочая… Еще в литографии печатался журнал "Бизертинский морской сборник" – отчет перед вечностью об их житье-бытье… Чего стоили одни названия его статей: