— Но читатели! Мы потеряем читателей!
— К чёрту читателей.
Вечером того дня, за ужином, Винанд достал из кармана комок бумаги — корректуру репортажа — и, не сказав ни слова, швырнул его через стол в Доминик. Он попал ей в лицо. Бумага упала на пол. Доминик подобрала её, развернула, увидела, что это, и громко рассмеялась.
Салли Брент опубликовала статью об интимной стороне жизни Гейла Винанда. В лёгкой интеллигентной манере она подала в жанре социологического очерка такой материал, который не решился бы напечатать самый низкопробный журнал. Его напечатали «Новые рубежи».
Винанд подарил Доминик ожерелье, сделанное по его заказу. Оно состояло из бриллиантов, незаметно скреплённых вместе; бриллианты располагались просторно, словно небрежно, без видимого порядка, выброшенные целой пригоршней; их соединяли едва видимые платиновые цепи, изготовленные под микроскопом. Когда он надел ожерелье ей на шею, оно легло на кожу случайной россыпью дождевых капель.
Она подошла к зеркалу и спустила платье с плеч, всматриваясь в мерцание серебристых капель на коже. Она сказала:
— Что за мрачная история напечатана в твоей газете, Гейл, о женщине из Бронкса, которая убила молодую любовницу своего мужа. Плохо другое — нездоровое любопытство людей, которым нравится читать об этом. Но что ещё хуже — люди, которые работают на потребу таких болезненных интересов. В сущности, именно благодаря этой несчастной женщине — на фотографии в газете у неё короткие толстые ноги и толстая морщинистая шея — появилось это ожерелье. Это ожерелье восхитительно. Я с гордостью буду носить его.
Он улыбнулся, в его глазах внезапно вспыхнул блеск какой-то странной отваги.
— Можно смотреть на дело так, — сказал он, — а можно иначе. Мне больше нравится думать об этом так: я взял отбросы человеческой души — замутнённое сознание этой женщины и людей, которым нравится читать о ней, и сотворил из этого ожерелье на твоих плечах. Мне больше по душе думать о себе как об алхимике, способном сотворить бриллиант из грязи.
В его взгляде она не увидела ни оправдания, ни сожаления, ни досады. Это был странный взгляд, она и раньше замечала его — это было поклонение. И это позволило ей осознать, что есть такая ступень поклонения, когда субъект поклонения сам внушает глубокое уважение.
Вечером следующего дня она сидела перед зеркалом, когда он вошёл в её будуар. Он наклонился, прижался губами к её шее… и увидел в углу зеркала квадратик бумаги. Это была расшифровка телеграммы, которая положила конец её карьере в «Знамени»: «Уволить суку. Г.В.».
Он выпрямился во весь рост позади неё:
— Как это попало к тебе?
— Мне это дал Эллсворт Тухи. Я подумала — стоит сохранить. Конечно, не ожидала, что придётся так кстати.
Он с серьёзным видом склонил голову, признавая авторство, и ничего не сказал.
Она думала, что на следующее утро телеграммы не окажется на месте. Но он к ней не притронулся. Она тоже её не касалась. Телеграмма так и осталась прикреплённой к раме зеркала. Когда Винанд держал Доминик в объятиях, она часто видела, как его взгляд устремляется к этому клочку бумаги. Что он при этом думал, она не знала.
Весной он на неделю уехал из Нью-Йорка на съезд издателей. Они впервые расстались. Доминик удивила его, приехав встречать в аэропорт. Она была весела и нежна, её поведение обещало то, на что он никогда не рассчитывал, чему не мог поверить и всё-таки верил.
Когда он вошёл в гостиную и устало раскинулся на диване, она поняла, что ему хотелось отдохнуть во вновь обретённом надёжном покое своего жилища. Она заглянула в его глаза; он не хотел ничего, кроме отдыха, он рассчитывал на понимание. Она стояла перед ним, готовая к выходу:
— Пора одеваться, Гейл. Мы идём в театр.
Винанд сел. Он улыбнулся, на лбу появились косые бороздки. Он вызывал у неё холодное чувство восхищения: он полностью владел собой, если не считать этих бороздок. Он сказал:
— Прекрасно. Фрак или смокинг?
— Фрак. У нас билеты на «Не твоё собачье дело». Достала с великим трудом.
Это было слишком. На минуту в комнате повисла напряжённая, грозовая атмосфера. Он первый нарушил её искренним смехом, сказав с бессильным отвращением:
— Побойся Бога, Доминик! Всё что угодно, только не это!
— Гейл, это гвоздь сезона. Ваш критик Жюль Фауглер, — тут Гейл перестал смеяться, он всё понял, — объявил её величайшей пьесой нашего времени. Эллсворт Тухи сказал, что это чистый голос грядущего нового мира. Альва Скаррет заявил, что пьеса написана не чернилами, а молоком человеческой доброты. Салли Брент, до того как ты её уволил, сказала, что она смеялась на спектакле, чувствуя комок в горле. Нет, эта пьеса — законное дитя «Знамени», и я подумала, что ты обязательно захочешь посмотреть её.
— Да, конечно, — сказал Винанд.
Он встал и отправился одеваться.
«Не твоё собачье дело» шла уже несколько месяцев. Эллсворт Тухи с сожалением заметил в своей колонке, что название пьесы пришлось немного изменить, «пойдя на уступки ханжеской буржуазной морали, которая до сих пор диктует свою волю театру. Это вопиющий пример давления на художника. Так что не стоит верить болтовне о творческой свободе и вообще о свободе в нашем обществе. Первоначально названием этой чудесной пьесы было подлинное народное выражение, прямое и смелое, как свойственно языку простого человека».
Винанд и Доминик сидели в середине четвёртого ряда, не обращаясь друг к другу, следя за действием. Сюжет был малоинтересным, банальным, но подтекст не мог не пугать. Тяжеловесные пустопорожние реплики, которыми текст пропитался, как сыростью, создавали какую-то особую атмосферу; она давала себя знать в ухмылках актёров, в вульгарных жестах, в хитроватом прищуре глаз и насмешливых интонациях. Малозначащие фразы подавались как откровение и нагло навязывались как глубокие истины. На сцене витал дух не невинного предубеждения, а намеренного вызова. Автор, похоже, хорошо знал свою цель и похвалялся властью навязывать зрителям свои представления о возвышенном и тем самым уничтожать в них способность к истинно возвышенному. Спектакль оправдывал мнение критиков: он веселил, как непристойный анекдот, разыгранный не на сцене, а в зрительном зале: словно с пьедестала столкнули божество, а вместо него водрузился не сатана с мечом, а уличный дебошир с бутылкой.
Притихший зал был явно озадачен и насторожен. Когда раздавался смех, все тотчас с облегчением подключались, с радостью открывая для себя, что им весело. Жюль Фауглер не пытался что-то внушить зрителю, он просто дал понять — задолго до постановки и через множество намёков, — что всякий, кто не сможет оценить пьесу, — бездарный тупица. «Бесполезно просить пояснений, — сказал он. — Либо вы в состоянии понять эту пьесу, либо вам это не дано».
В антракте Винанд слышал, как одна полная дама сказала:
— Чудесно, хотя я не всё понимаю, но чувствую, что это о чём-то очень важном.