Суббота в миссии и правда была похожа на воскресенье, все были в праздничных одеждах и мало что происходило. Китайский мальчик сидел у себя и с воодушевлением распевал. Мистер Винтер предложил мне ветчины на завтрак, и теперь пришла моя очередь отказаться. Он спросил почему. Я объяснил, что получил полувегетарианское воспитание, а он сказал, что не пьет по религиозным причинам.
„Мы точно затруднили себе жизнь, — сказал он. -
Думаете, они будут недовольны, если я пожарю ветчину на плите? Они, конечно, очень недовольны, когда делаешь что-то, чего они не одобряют“.
„Думаю, будут, — сказал я. — Я как подумаю о своих сигаретах…“
„А я о своем кофе… — он приоткрыл рот, и потрескавшееся лицо расплылось в проказливой улыбке. — Но я люблю чашечку кофе, что верно, то верно. Хотите?“
После этого мы пошли к деревне и, к своему облегчению, застали доктора Талбота за выдиранием зубов. Он выдрал много зубов и был в великолепном настроении; болел он всего лишь простудой. Большинство индейцев были в воскресной школе. Мужчины были в саржевых брюках, а несколько человек в костюмах. В недостроенном, с обнаженным каркасом, деревянном доме двое подростков слушали на граммофоне калипсо Воробья.
Вечером в миссии сестра пастора устроила просмотр цветных слайдов на свежем воздухе, и из деревни пришли индейцы, белые фигуры выстроились цепочкой по лесной дороге и территории миссии, у каждого — электрический фонарь, так что, когда закат перешел в ночь, процессия превратилась в шествие колеблющихся огней. Первыми показали слайды с Голландией. Аудитория изумлялась, когда видела дома, прижатые друг к другу, и издавала возгласы недоверия и жалости, когда сестра пастора объяснила через переводчика, гордого продавца чудес, что крохотный палисадник перед домом — это и есть вся земля, которой владеет большинство голландцев. Затем пошли слайды самой Параимы. Аудитория смеялась всякой сцене или лицу, которое узнавала. Когда на экране появились учителя-негры с плохо различимыми лицами, индейцы включили фонари и направили на эти темные лица, чтобы их подсветить. Это было смешно и несколько тревожно.
Неудобной дорогу в Утши делали только грязь и перекинутые через овражки бревна, которые были порой неустойчивыми и слишком покатыми. Мальчики-индейцы, шедшие со мной, легко перебегали по бревнам, я переступал осторожными шагами. Живйости было до обидного мало.
Мы видели только следы диких вепрей, и Лусио и Николас со смехом поднимали шум, чтобы привлечь их. „Змея!“ — закричал один раз Лусио — я ничего не видел. Он срезал молодое деревце, обстругал его, без всякой злобы три-четыре раза ударил змею и сбросил ее с тропы. Тропа, иногда видная только им, в конце шла через хаос поваленных деревьев. Мы уже слышали звуки водопада, иногда мельком видели его за верхушками высоких деревьев, и вот неожиданно вышли из лесу на открытое пространство. Природа, и без того величественная, стала еще великолепней, водопад несся посередине широкой изогнутой каменной стены, наверху виднелось единственное маленькое деревце, кругом летели легкие брызги, трава была густая, колючая, по пояс, брызги вздымались над ревущим ущельем, как дым. Лусио спустился вниз к стремнине, и когда я увидел его снова, он в голубых плавках уже карабкался по другой стороне каменного ущелья, пробираясь поближе к водопаду. Наверху каменистое ущелье было покрыто травой, которая казалась пышной, как на пастбище. Николас спустился вслед за Лусио. Их фигурки задавали масштаб валунам каменистой осыпи и вертикальной каменной стене.
Позже, рядом с рекой Утши, они кое-как соорудили хижину из листьев. Они сделали что только по моему настоянию (было уже поздно, но они, в конце концов, стоили мне три доллара в день каждый). Я отправился купаться нагишом в реке, раздевшись прямо перед ними. Они, более скромные, раздевались и одевались на расстоянии. Потом мы поели. Они брали все, что я предлагал, без радости и удовольствия, без оценок; потом они вынули хлеб из маниоки, открыли банку сардин и приготовили то, что явно считали настоящим обедом. Больше их заинтересовала моя бутылка виски. „Это ром, сэр?“ — „Нет“. — „Виски?“ — „Нет. Это то, чем я пользуюсь от комариных укусов“. Лусио обвел языком верхнюю губу.
У костра, под шум реки у нас за спиной, мы разговорились. Лусио было семнадцать; он хотел изучать французский. Я сказал ему несколько слов, и он повторил их с хорошим произношением. Но разговаривать было непросто. Казалось, их представление о времени ограничено: они улавливали настоящее, но не могли посмотреть далеко назад или заглянуть далеко вперед. Если то, что я слышал на Камаранге, — правда, то лишь алкоголь, и то только с непривычки, стимулирует у индейца чувство времени. Лусио мало что мог рассказать о себе или своей семье, кроме того, что отец его умер.
„Как он умер?“ — и я тут же пожалел о своем вопросе, потому что я знал ответ и не хотел его слышать.
„Его убил канайма“, — сказал Лусио и кинул палку в огонь.
Он не думал о будущем. Конечно, он хотел бы жениться, но он не хотел жениться на индианке, а кто еще выйдет за него? „Индианки не подходят. Они ничего не знают“.
Миссионер первым делом должен учить презрению к самому себе. Это — основа веры свежеобращенного язычника. И на этих вест-индских территориях, где духовной проблемой в основном является презрение к самим себе, христианство можно считать частью колониальных условий. Это была религия рабовладельцев, распределявшаяся поначалу по расовому признаку. Она наделяла праведностью тех, кому принадлежала. Она сделала возможным разделение гвианцев на христиан и негров: восстание рабов Бербиса 1762 года было войной христиан и мятежников. Захваченных мятежников судили как „христианоубийц“, и весьма поучительно прочитать о смерти Атта, вождя восставших:
Пятерых потом сожгли на медленном огне, а вернее, зажарили, постоянно пощипывая щипцами; а еще под одним запалили целую кучу дров, и тот умер сразу. После этого стали постепенно поджигать костер Атты, так, чтобы агония его продолжалась дольше; так и получилось, и несмотря на то, что к одиннадцати часам огонь разожгли, Атта был еще жив и полчаса спустя. Удивительно, что они все давали жечь себя заживо, дробить себя на колесе, вешать и т. д. без крика и стона. Единственно, что Атта сказал губернатору, часто обращавшемуся к нему на его негритянском наречии. „О Боже! Что я наделал! Губернатор прав. Я страдаю заслуженно. Я благодарю его!“ Это был конец знаменитого чудовища, чья кровожадность и жестокость привела к смерти столь многих христиан и к почти необратимому уничтожению Колонии».
Даже когда я был в Джорджтауне и читал этот отчет Харстинка о восстании рабов в Бербисе, христиане Британской Гвианы протестовали против планов правительства взять руководство над дотационными школами. Христианство Британской Гвианы — в опасности. Собирались массовые митинги потомков мятежников Атты; один миссионер написал в журнал «Тайм». Позиции были заняты очень скоро, слышались крики о джихаде; так мгновенно была забыта недавняя история. А ведь история эта остается важной. Хотя после освобождения христианство и смогло утвердиться и во многом спасти колониальное общество от окончательного разложения, оно не утратило своих расовых ассоциаций — с властью, престижем и прогрессом. Служители Бога, как высшие администраторы государственной службы, должны, по общему мнению, были быть белыми; лишь недавно белые воротнички церкви и государства начали выгодно оттенять чью-то черноту. Это стремление к ныне податливой вере у не поддающейся изменению расы неизбежно создавало глубокие психологические трудности. Оно утвердило жителя колонии в его роли имитатора, путешественника, который так никуда и не приезжает. «Индианки не подходят. Они ничего не знают». В своем отношении к своему народу Лусио говорил не только от имени новообращенного индейца, но и от имени любого вест-индца. Что же касается потомков мятежников Атты, это — краеугольный камень их веры.