– Можно ли читать «книгу по языку», словно это обычная книга для чтения, за которой проводят время?
– Слова и все такое, – он одарил меня своей медленной улыбкой, – это все равно как узнавать про людей. Откуда они пришли. Кто чей родственник. Как каждый из них ведет себя в разных ситуациях. И кроме того…
Он замолкает. Отправляет правую руку в длинное путешествие вокруг своего мощного черепа, почесывает ею левый висок – движение нелепое, но, вместе с тем, почти царственное.
– И кроме того, нет такой вещи: «провести время». Время вообще провести нельзя.
– Нельзя? Что это значит?
– Откуда мне знать? Может, все наоборот. Может, это мы проходим сквозь время. Я знаю? Может, это время проводит людей… Нет ли у тебя желания посидеть немного – перебрать семена? Это в амбаре. В тени. Но только тогда, когда тебе хочется что-то делать. Или, может, тебе будет нетрудно складывать пустые мешки?
Так я был включен – более или менее – в их трудовой распорядок (около получаса – каждое утро, если боли не слишком сильны; случается мне, сидя там, и задремать).
Девушки, живущие здесь: две или три из них – американки, одна – француженка. И есть такая, что видится мне израильской гимназисткой из хорошей семьи, которую привел сюда романтический побег из дому. Или желание самореализации, которое может быть альтернативой самоубийству. Все они – по-видимому, его любовницы. Возможно, что и юноши – тоже. Но что смыслит в этом человек вроде меня? (В его возрасте я все еще был онанирующим девственником. Наверное, и с Вами, господин Сомо, происходило нечто подобное? Я даже женился девственником. А как это было у Вас, мой господин?)
Боаз, по моим оценкам, приближается к метру девяносто пять и весит, по меньшей мере, девяносто килограммов. Но при этом движения его легки и напоминают повадки барса. Дни и ночи расхаживает он босиком и, кроме выцветшей набедренной повязки, на нем нет никакой одежды. Его вьющиеся волосы цвета тусклого золота ниспадают до плеч. Его белокурая мягкая борода, полузакрытые глаза, губы, которые не сжаты, а наоборот, слегка приоткрыты – все это придает ему облик Иисуса со скандинавских икон.
И все-таки он как бы погружен в сон. Он здесь и не здесь. И молчит. Кроме телесной мощи, я не нахожу в нем никакого сходства с моим по-медвежьи грузным отцом. Напротив, чем-то неуловимым он похож на Илану. Быть может, нежностью голоса. Или своим размашистым, пружинящим шагом. Или своей полусонной улыбкой, которая кажется мне одновременно и детской, и лукавой. «Ты восстановишь фонтан, Боаз?» – «Не знаю. Может быть. Почему бы и нет?» – «А флюгер, что был на крыше?» – «Может быть. А что такое флюгер?»
За окном моей комнаты – грядки лука и перца. Куры разгуливают вокруг и клюют – словно это арабская деревня. Всякие беспородные собаки, приблудившиеся сюда издалека, нашли тут и пищу, и ласку. Эвкалипты. Кипарисы. Оливы. Смоковницы. Тутовое дерево. А дальше – запущенная плантация. Красные крыши на противоположном холме, метрах в восьмистах отсюда. Горы Менашше. Леса. И там, на западе, легкий пар или дымок у линии горизонта…
Даже ксилофон из бутылок в мансарде, в той самой комнате, где сорок один год назад зимней ночью умерла моя мать, даже он, кажется мне, метит точно в цель. Впрочем, его странные звуки, по-видимому, нацелены только в меня. Если Вы нарисовали в своем воображении картины разврата, которому в полумраке днем и ночью предается Ваша жена в объятиях жестокого дьявола, – то вот Вам простая правда: нет никакого полумрака, а есть либо пронзительный свет лета, либо – тьма. Что же до дьявола, он по большей части спит, находясь под воздействием болеутоляющих средств, привезенных из Америки. (Кроме лекарств, кроме его портативной пишущей машинки, пижамы и трубки, – все остальное до сих пор в нераспакованных чемоданах, брошенных в углу комнаты. Да и трубка служит ему не для курения, а для того, чтобы держать ее в зубах. Курение вызывает у него рвоту.) А когда заснуть ему не удается? Лежит он на своей кровати из досок, уставившись в пространство, у окна. Недолго – пока хватает сил – перебирает семена в прохладном амбаре во дворе. Дьявол- скиталец, чье наказание – не находить покоя. Одурманенный таблетками. Вежливый, притихший дьявол, изо всех сил старающийся не быть обузой, почти обходительный. Быть может, уподобился он своему отцу, превратившемуся из медведя в овцу в своем санатории на горе Кармель.
А то, потрепанный и исхудавший, опираясь на свою новую палку, в сандалиях, изготовленных его сыном из куска автопокрышки и веревок, в вылинявших джинсах, в подростковой рубашке, на которой нарисован Попай-мореход, тащится он из комнаты в комнату. Из коридора – в вестибюль. Из отремонтированного крыла дома – в сад. Останавливается, чтобы побеседовать с Вашей дочерью. Пытается научить ее игре в камешки. Дает ей поносить свои наручные часы. И продолжает свой путь, пересчитывая и каталогизируя тени своего детства и своей юности. Здесь была башня, где содержались шелковичные черви… Здесь он зарезал и похоронил попугая… Здесь он запускал (а потом – подорвал с помощью пороха, набранного из патронных гильз) электрическую железную дорогу, которую привез ему отец из Италии. Здесь он прятался два дня и целую ночь после того, как отец ударил его. Сюда он, бывало, приходил онанировать. Здесь он завоевывал Западную Европу, втыкая в карту булавки и стрелы. Здесь он сжег живую мышь в мышеловке. А здесь он показал свой член внучке слуги- армянина и пощупал, словно в обмороке, ее промежность. Здесь с его помощью приземлились завоеватели с Марса, а тут он тайно испытал первую еврейскую атомную бомбу. Там он однажды обругал своего отца, за что получил сокрушительный удар в нос и потом валялся к одиночестве, окровавленный, словно поросенок. А здесь он спрятал легкие сандалии, найденные им в вещах, оставшихся после матери (и вот позавчера он обнаружил под колеблющимися плитками пола их сгнившие остатки). Здесь уединялся он с Жюлем Верном и покорял далекие острова. А тут, в тесном пространстве под задней лестницей, скрючился он и плакал, скрытый от глаз людских, плакал последний раз в своей жизни: когда отец казнил его обезьянку…
Ибо в этом доме он вырос. А теперь пришел умереть в нем.
Бывает и так… Без двадцати восемь, после заката и перед тем, как там, у горизонта, над морем, дотлеют последние головешки солнечного костра… И непременно на разбитой скамье, поближе к обрыву, напротив фруктового сада, превратившегося в субтропический лес, который под руками Боаза начал приобретать свой первоначальный облик. Есть там и груда камней на том месте, где прежде был колодец. Не колодец, а яма для сбора воды, которую выкопал отец, намереваясь в будущем собирать здесь дождевую воду. Илана сядет рядом. И две его застывших руки окажутся между ее ладоней: ибо случается, что она и я – словно двое детей, стесняющихся друг друга, – мы молчаливо сплетаем наши руки. Ведь Вы, человек благородной души, не помянете ей это злом…
К пока я пишу эти листки, что перед Вами, я все более склонен прислушаться к моему сыну, который вчера сказал мне своим ровным невозмутимым тоном, что вместо того, чтобы гнить в больнице «Хадасса» (это, наверняка, мне уже не поможет), лучше уж оставаться здесь, «словить», как он говорит, немного покоя.