Но иногда захлестывала его волна настоящего гнева, вовсе не театральной ярости (особенно в тех случаях, когда то, что я сделал, несло опасность мне самому), и в таких случаях, без всяких предварительных церемоний, отвешивал он мне пару звонких пощечин.
В некоторых случаях, когда я, к примеру, затевал что-нибудь, связанное с электричеством, или взбирался на высокое дерево, папа даже велел мне спустить штаны и приготовить зад (в его устах это звучало исключительно так: «Зад, пожалуйста!»), и, взмахивая без всякого милосердия своим ремнем, награждал меня шестью-семью обжигающими, язвящими залпами, от которых лопалась кожа и обмирало сердце.
Но в большинстве случаев папин гнев не принимал погромных форм, а рядился в тогу преувеличенного придворного этикета, пропитанную ядовитым сарказмом:
— Нынче вечером ваше высочество вновь соизволило облагодетельствовать нас полным коридором нанесенной с улицы грязи? Похоже, это ниже достоинства вашего величества — снимать обувь у порога, как это всегда делаем в дождливые дни мы, простолюдины. Только на сей раз, боюсь, вашему высочеству придется спуститься со своих высот и собственными нежными ручками подтереть следы королевских шагов. (Попутно папа успевал объяснить мне, как образуется на иврите выражение «следы, оставляемые ступнями ног»). А затем будьте любезны, ваше высочество, закрыться на целый час в одиночестве в темной ванной, чтобы у вас было достаточно времени обдумать собственные поступки, посоветоваться со своей совестью и даже хорошо обдумать наедине с собой свою будущую жизнь.
Мама немедленно подавала апелляцию в связи с суровостью наказания.
— Полчаса достаточно. И никакой темноты. Что это с тобой? Может, ты еще и дышать ему запретишь?
Папа в таких случаях говорил:
— К великому счастью его величества, у него всегда находится заступник, с энтузиазмом вступающийся за него без всяких условий.
А мама:
— Если бы здесь выносили наказания и за недостаток чувства юмора… — но эту фразу, или ей подобную, она никогда не договаривала до конца.
Спустя четверть часа наступало время заключительной сцены: папа собственной персоной являлся в ванную комнату, чтобы извлечь меня оттуда, протягивал ко мне руки, чтобы торопливо и смущенно заключить меня в объятия, и бормотал при этом нечто похожее на извинения:
— Я, разумеется, отлично знаю, что грязь эту ты нанес не умышленно, а по чистой рассеянности. А ты, со своей стороны, конечно же, хорошо знаешь, что мы наказали тебя только для твоей же пользы: ведь ты вырастешь и тоже станешь чем-то вроде рассеянного профессора.
Я глядел прямо в его коричневые, наивные, будто стыдящиеся чего-то глаза и тут же давал обещание, что отныне и навсегда буду помнить о том, что обувь нужно снимать у входной двери. Более того, соответственно постоянной моей роли в этом спектакле, я в данную минуту должен был произнести — с умным, серьезным выражением лица, делавшим меня не по годам взрослым, — произнести слова, заимствованные прямо из папиного арсенала, что я ни на мгновение не сомневаюсь: наказание — оно исключительно для моей же пользы. Мой текст включал даже обращение к маме: я просил ее не торопиться меня жалеть, поскольку я действительно принимаю и законы, и ответственность за отступление от них и, без сомнения, в состоянии вынести все причитающиеся мне наказания. Даже два часа в ванной. Мне это безразлично.
* * *
И вправду, мне это было безразлично, потому что между одиночеством наказания в запертой на ключ ванной комнате и между моим обычным одиночеством — в своей ли комнате, во дворе, в детском саду — почти не было никакой разницы: я рос обособленно, без сестры, без брата, и почти без товарищей.
Горсть зубочисток, два кусочка мыла, три зубные щетки, наполовину выдавленный тюбик зубной пасты, да еще щетка для волос, пять маминых шпилек, футляр для папиного бритвенного прибора, скамеечка, коробочка с аспирином, рулончик пластыря и рулон туалетной бумаги — всего этого с лихвой хватало мне на целый день войн, путешествий, гигантских строительных проектов, удивительных приключений. Я был в них и вашим высочеством, и рабом вашего высочества, и охотником, и тем, за которым охотятся, и обвиняемым, и предсказателем, и судьей, и мореходом. И инженером, построившим Панамский и Суэцкий каналы, преодолев твердые горные породы, чтобы соединить все моря и озера, имевшиеся в тесной ванной комнате. Я пускал в плавание от полюса до полюса торговые суда, подводные лодки, военные корабли, пиратские бриги, минные тральщики, китобойные флотилии, каравеллы с первооткрывателями новых континентов и заброшенных на морских просторах островов, на которые не ступала нога человека.
А если наказывали меня темным карцером, то и это меня не пугало: в темноте я опускал крышку унитаза, усаживался на нее и все свои войны и путешествия совершал с пустыми руками. Без кусочков мыла, без всяких расчесок и шпилек, не двигаясь с места. Я сидел, зажмурив глаза, мысленно зажигая столько света, сколько мне хотелось, оставляя таким образом тьму снаружи, в то время как внутри меня все было великолепно освещено.
Можно почти утверждать, что я любил эти наказания изоляцией и карантином. «Тот, кто не нуждается в ближнем, — цитировал папа слова Аристотеля, — он или животное или Бог». И я в течение долгих часов с удовольствием был и тем и другим. Безразлично.
Всякий раз, когда папа насмешливо называл меня «ваше высочество» или «ваше величество», я не обижался. Напротив, в глубине души я с ним соглашался. Я принимал все эти титулы. Но молчал. Не подавал никакого знака, что это доставляет мне удовольствие. Так король-изгнанник, покинувший родину, но сумевший тайно перейти границу и, невзирая на опасность, вернуться в свою столицу, бродит по ее улицам в платье простолюдина. Случается, что один из моих пораженных встречей поданных вдруг узнает меня, падает ниц, называет меня «ваше величество» — это может произойти в очереди на автобус, в толпе на городской площади, — но я делаю вид, что не замечаю поклонов, не слышу обращения «ваше величество». Ничем себя не выдаю. Возможно, я выбрал такую линию поведения, потому что мама учила меня: подлинные короли и герцоги тем и отличаются, что как бы слегка пренебрегают своими титулами, уверенные в том, что их высокое положение обязывает вести себя с простолюдинами просто, естественно, скромно, как ведет себя обычный человек.
* * *
И не просто как обычный человек, а именно как человек воспитанный, старающийся быть приятным, исполняющий желания своих поданных. По всей видимости, им приятно одевать и обувать меня? Пожалуйста: я с радостью протягиваю им все четыре моих конечности. Спустя какое-то время они вдруг меняют свои вкусы? Отныне им нравится, чтобы я одевался и обувался сам, без их помощи? С великой радостью я, стало быть, влезаю в собственную одежду и получаю удовольствие от их бьющей через край радости. Иногда я путаюсь, неправильно застегиваю пуговицы или со сладким выражением лица прошу их помочь мне завязать шнурки.
Да ведь они чуть ли не состязаются друг с другом за право преклонить колени, припасть к стопам маленького короля и завязать ему шнурки, поскольку он обычно вознаграждает своих поданных объятием. Нет в мире второго ребенка, который бы умел столь величественно и вежливо вознаграждать за услуги. Однажды он даже пообещал своим родителям (они глядели на него глазами, туманящимися от гордости и счастья, ласкали его и таяли от восторга), что со временем, когда они будут очень старыми, вроде соседа господина Лемберга, он тоже будет завязывать им шнурки и застегивать пуговицы. За все те «благомилости», которыми они непрестанно осыпают его.