Я ненавидел ее.
* * *
Спустя несколько недель гнев притупился, а вместе с гневом я словно утратил защитный слой, какую-то свинцовую оболочку, которая в первые дни охраняла меня от шока и боли. Отныне душа моя была оголена и уязвима.
И по мере того, как переставал я ненавидеть свою мать, начинал я презирать самого себя.
В моем сердце все еще не было ни одного свободного уголка, чтобы вместить страдания моей мамы, ее одиночество, ее все нарастающее ощущение удушья, ужас отчаяния ее последних ночей. Я все еще жил в своем, а не в ее несчастье. Но я уже больше не сердился на нее, а, напротив, обвинял себя. Если бы только был я лучшим, более преданным сыном, не разбрасывал бы вещи по полу, не надоедал бы ей, не приставал, вовремя готовил уроки, с охотой, не дожидаясь выговора, выносил бы каждый вечер мусорное ведро, не огорчал бы, не шумел, не забывал гасить свет, не возвращался бы в порванной рубашке, не крутился бы в кухне в грязной обуви… Если бы я чуть больше считался с ее мигренью. Или, по крайней мере, старался исполнить ее желание — был бы не таким слабым и бледным, ел бы все, что она готовила и подавала мне, не создавал бы ей больших проблем, если бы я был более общительным, а не замкнутым в себе, не таким худеньким, а загорелым атлетом — таким, каким она хотела видеть меня!
А, может, как раз наоборот? Если бы я был еще более слабым, болезненным, привязанным к инвалидному креслу, зараженным туберкулезом или даже слепым от рождения? Ведь добрая и щедрая природа ни за что не позволила бы ей бросить на произвол судьбы ребенка, уже и так этой судьбой обиженного, предоставить ему собственными силами расхлебывать свои несчастья, а самой исчезнуть? Если бы я был ребенком-инвалидом, без ног, если бы только я заблаговременно побежал и попал под колеса проезжающего автомобиля, и был им задавлен, и мне бы ампутировали обе ноги, возможно, мама моя преисполнилась бы жалости? Осталась бы, чтобы за мной ухаживать?
Если мама вот так, не оглянувшись, оставила меня, это, уж, точно, признак того, что никогда она меня не любила. Когда любят — так она сама учила меня, — когда любят, прощают все, кроме измены. Прощают и надоедливость, и потерянную шапку, и оставшиеся на тарелке кабачки.
Бросить — это предать. И она предала нас обоих — и папу, и меня. Ни за что в жизни не поднялся бы я и не оставил бы ее просто так — несмотря на ее мигрени, несмотря на то, что теперь я уже знаю, что никогда она нас не любила. Ни за что в жизни я бы не оставил ее — несмотря на ее долгое молчание, уединение в темной комнате и вечно плохое настроение. Я бы иногда сердился, возможно, не разговаривал бы с ней день-другой, но не собрался бы и не оставил бы ее навсегда. Ни за что в жизни.
Все матери любят своих детей — таковы законы природы. Даже кошка. Или коза. Даже матери преступников и убийц. Даже матери фашистов. Даже матери дефективных, изо рта которых всегда течет слюна. Даже матери чудовищ. То, что только меня нельзя любить, то, что мама моя сбежала от меня, — все это только свидетельствует о том, что меня просто не за что любить. Что я не достоин любви. Со мной что-то не в порядке. Есть во мне нечто ужасное, нечто отталкивающее, нечто, воистину, страшное, — еще более отвратительное, чем увечье, умственная отсталость или безумие. Нечто мерзкое и не поддающееся исправлению, нечто до того жуткое, что даже моя мама, женщина душевная и тонко чувствующая, женщина, способная осыпать своей любовью и птичку, и нищего в переулке, и заблудившегося щенка, даже она уже не в силах была более терпеть меня и вынуждена была, наконец, собраться и убежать от меня так далеко, как только смогла. Есть такая арабская пословица: каждая обезьяна в глазах своей матери — милый олененок. Кроме меня.
Если бы и я был милым, хоть немножко, как милы все дети в мире для своей матери, даже самые некрасивые, самые плохие, даже умственно отсталые, немые, отпетые драчуны, которых навсегда исключили из школы, даже Бьянка Шор, пырнувшая своего деда кухонным ножом, даже Яани-извращенец, который болен слоновой болезнью и который посреди улицы расстегивает «молнию» на брюках и показывает девочкам то, что у него там… Если бы я только был хорошим, если бы я вел себя так, как она тысячу раз просила меня, а я, болван, упрямился и не слушался… Если бы я только не разбил тогда, после пасхальной ночи, то голубое блюдо, что досталось ей по наследству от матери ее бабушки… Если бы только я каждое утро хорошенько чистил зубы, чистил и вверху, и внизу, и вокруг, и в уголках рта, не обманывая… Если бы я не украл у нее из кошелька пол-лиры, да к тому же не отпирался, нагло отрицая, что это не я… Если бы только я краснел, когда приходили ко мне отвратительные мысли, и никогда не позволял руке своей хоть на секунду проникать в пижамные штаны…
Если бы я был, как все, если бы я чего-то стоил… Чтобы и у меня тоже была мама.
* * *
Спустя год или два, после того, как оставил я дом и отправился в кибуц Хулда, куда меня, «ребенка со стороны», приняли воспитанником, я начал потихоньку думать и о ней. Под вечер, после занятий, после работы и душа все дети кибуцников, чисто вымытые, в парадной одежде, отправлялись в дома своих родителей, чтобы побыть с ними немного. Лишь я, единственный чудак, оставался среди пустых домиков. И уединялся на деревянной скамье в комнате-читальне, расположенной в приземистом бараке позади склада одежды.
Не включая электричества, я сидел там полчаса или час, и перед моими глазами — картина за картиной — проходил конец ее жизни. В те дни я уже своими силами пытался догадаться о том немногом, о чем никогда не говорилось у нас, — ни между мной и мамой, ни между мной и отцом. По-видимому, и между собой они не говорили об этом.
Всякий раз, когда я перечитываю первые строки рассказа Агнона «Во цвете лет», я возвращаюсь в последний год жизни моей мамы.
«Во цвете лет умерла мать моя. Тридцать лет и один год было ей, когда умерла она. Скудны и безрадостны были дни двух ее жизней. Целый день сидела она дома и из дому не выходила. Друзья и соседи не приходили навестить ее, и мой отец никого не приглашал и не благословлял входящих. В безмолвии застыл наш печальный дом, и двери его не отворялись для чужих. Мать моя лежала на кровати, речи ее были немногословны… Как любила я ее голос. Много раз открывала я двери, чтобы спросила она, кто пришел. Иногда покидала она свое ложе и садилась у окна».
(Строки эти я сейчас переписываю из тоненькой книжки, выпущенной издательством «Шокен» в серии «Малая библиотека». На первой странице Шмуэль Иосеф Агнон написал посвящение моим матери и отцу. После смерти отца я взял себе его библиотеку, в том числе и эту книжечку).
С того дня, как открыл я «Во цвете лет» (было мне тогда около пятнадцати), я сравнил себя с Тирцей. В своей книге «Начинаем рассказ» я написал немного о Тирце и немного, не впрямую, о том мальчике, каким я был в последние годы жизни моей мамы:
…Отношение Тирцы к своей матери — отношение культовое. В начале рассказа она боготворит ее образ, обряд ее сидения у окна, ее одежду, белье… Мистическая таинственность, окутывающая утонченное и бесповоротное исчезновение матери вызывает у Тирцы сильное душевное потрясение, в конечном счете, решившее и ее судьбу: после смерти матери Тирца будет стремиться слиться с ее образом — до полного отказа от самой себя. Культовое отношение не допускает никакой реальной близости между дочерью и матерью — или, быть может, именно отсутствие близости приводит к тому, что с самого начала отношение Тирцы к матери носит характер культа. Мать погружена в свою болезнь, в свою печаль и тоску и совсем не проявляет заинтересованности в близости с Тирцей, или, по сути, в самом ее существовании, она никак не реагирует на усилия девочки привлечь к себе ее внимание… Голос Тирцы — почти единственный голос, который слышит ее мать, кроме звука, издаваемого дверью, открываемой «много раз» (в доме, где «двери для чужих не отворялись»). Это голос детский, насмешливый: мать агонизирует, а дочь забавляется… Тирца выглядит в начале рассказа девочкой заброшенной: отец полностью сконцентрирован на матери ее, мать погружена в свою любовь и обряды прощания, родственники и друзья почти совсем не замечают Тирцу».