* * *
Из палисадника можно было войти в дом также через правое крыло. К нему вела дорожка, мощенная красноватым кирпичом, очень скользкая зимой. Вдоль этой дорожки росли шесть кустов, которые по-русски называются сирень, а ивритского их названия я не знаю, быть может, здесь, у нас, их вообще нет? На этих кустах порою расцветали малюсенькие сиреневые цветы. У них был такой головокружительный запах, что мы нарочно там останавливались и дышали глубоко-глубоко, полными легкими, так что иногда казалось, будто от этого запаха мы куда-то возносимся, и в глазах у нас вдруг начинали появляться вертящиеся круги, окрашенные в разные цвета — цвета, у которых и названий-то нет. Вообще я думаю, что цветов и запахов существует значительно больше, чем слов…
Боковая дорожка вела к шести ступенькам, по ним ты поднимался на небольшую открытую веранду, там стояла скамейка, которую у на называли «скамейка любви» (причиной было какое-то не очень красивое происшествие, нам о нем не желали рассказывать, но мы знали, что это как-то связано со слугами). На веранду выходила дверь, ведущая на половину слуг, — это называлось черный ход.
Если ты не входил в дом ни через парадные двери, ни через черный ход, то мог пройти дальше по дорожке, окружавшей здание, и попасть в сад. А сад был огромным: по меньшей мере, как от этого места на улице Вайзель до центральной тель-авивской улицы Дизенгоф. Или, пожалуй, как отсюда до улицы Бен-Иехуда, параллельной Дизенгоф, но расположенной ближе к морю. Посреди сада — аллея фруктовых деревьев. По одну сторону аллеи — множество слив разных сортов, два вишневых дерева — в пору цветения они походили на невест в белоснежных свадебных платьях, а их плоды использовали для настойки, которую у нас называли вишняк, и для пирожков. Росли там также яблони сортов рената и папировка, а также груши сорта фонтовский — их плоды были огромными и сочными. Парни называли эти груши так, что мне не очень-то удобно повторять. По другую сторону аллеи тоже зрели фрукты: сочные персики, яблоки, которым «не было подобных», маленькие зеленые груши, о которых парни опять-таки говорили такое, что мы, девочки, немедленно из всех сил прикрывали ладонями уши, чтобы ни в коем случае не слышать ни единого слова. Были там и еще сливы — кисло-сладкие, и такие, что особенно хороши для варенья — продолговатой формы… А между фруктовыми деревьями росли малина, клубника, крыжовник, черника… А что такое крыжовник ты знаешь? Нет? Здесь его называют «акавит». И был у нас еще особый сорт яблок — зимний: такие зеленые твердые яблоки, которые сносили на чердак, накрывали их соломой, и они медленно-медленно дозревали там, доходя до кондиции только зимой. И некоторые сорта груш тоже заворачивали в солому, пусть себе поспят какое-то время и проснутся только к зиме. Вот так у нас были всю зиму отличные фрукты, в то время как у других была только картошка, да и то не всегда… Папа говорил, что богатство — это преступление, а бедность — наказание, но Господь Бог, по-видимому, желает, чтобы между преступлением и наказанием не было никакой связи. Преступление — это одно, а наказание — совсем другое. Так устроен мир.
* * *
Он был едва ли не коммунистом, наш папа, твой дедушка. Всегда, бывало, оставлял своего отца, дедушку Эфраима, когда тот обедал в конторе мельницы — за столом, накрытым белой скатертью, с положенными столовыми приборами. Сам папа обычно сидел с рабочими внизу, у печки, которая топилась дровами, и ел руками ржаной хлеб, селедку, лук с солью, картошку в мундире. Все это раскладывалось на куске газеты, расстеленной на полу. Они ели, сдабривая еду маленькой стопкой водки. В канун каждого праздника папа выделял всем своим работникам по мешку муки, бутылке вина и по несколько рублей. Бывало, он показывал на мельницу и говорил им: «Ну, это ведь не мое, это — наше!» На героя Шиллера походил твой дед, на Вильгельма Телля, который всегда пил вино из одного кубка с простыми солдатами.
Наверно, именно поэтому, в девятнадцатом году, когда в город вошли коммунисты и немедленно поставили к стенке всех капиталистов и фабрикантов, всех владельцев предприятий, рабочие папы подняли крышку этой огромной машины (я уже не помню, как она называется, это — главный мотор, от которого вальцы получают свою силу молоть пшеницу), спрятали папу там внутри и закрыли. Собралась делегация, ее принял красный поводырь (так по-украински, а вообще — главный командир), и они ему сказали так: «Послушай нас, пожалуйста, хорошенько, товарищ власть! Герц Эфраимович Мусман — вы его не тронете, даже волос не упадет с его головы! Герц Мусман — он наш батько!» Прямо так по-украински ему и сказали!..
И вправду, советская власть в Ровно взяла да и сделала твоего деда управляющим мельницей. Они вообще не отобрали у него ни прав, ни полномочий, напротив, они пришли и сказали ему: «Товарищ Мусман, послушай, пожалуйста! Отныне и впредь: если у тебя случайно появится какой-нибудь ленивый работничек либо саботажник, ты только на него пальцем укажи, а уж мы немедля его к стенке поставим». Ясное дело, отец все делал наоборот: он хитростью и всевозможными уловками защищал своих рабочих от этой самой рабочей власти. В те времена он снабжал мукой всю Красную армию в нашей губернии.
Однажды случилось так, что советский главный начальник получил очень большую партию, видимо, начисто сгнившей пшеницы. Он здорово перепугался, что его за это его мигом поставят к стенке: мол, что это такое, как он мог получить пшеницу, не проверив? Что же делает этот главный начальник, чтобы уберечь свою шею от петли? Он приказал разгрузить глубокой ночью всю партию пшеницы рядом с мельницей папы, передав ему при этом приказ: срочно смолоть все и выдать муку до пяти часов утра.
Папа и его рабочие в темноте даже не обратили внимания, что пшеница полностью прогнила, они все мололи, мололи да мололи ночь напролет, а утром увидели, что получилась провонявшая мука с кучей коричневых червей. Папа быстро смекнул, что эта мука — она теперь на его ответственности, и сейчас ему остается либо все взять на себя, либо обвинить, не имея никаких доказательств, самого главного советского начальника, приславшего ему гнилую пшеницу. Но, так или иначе, а стоять ему перед расстрельным взводом.
Что ему еще оставалось? Обвинить во всем своих же рабочих? А папа взял да и выбросил всю эту гнилую муку вместе с червями, а вместо гнили выставил из своих складов сто пятьдесят мешков чистой, отборной муки, не той, которой кормили армию, а белой муки, из которой пекли пироги и халы. Утром он передал эту муку большому начальнику. Тот тоже не произнес ни слова, хотя в душе он, возможно, немного стыдился своего поступка — своей попытки свалить все на твоего дедушку. Но что было делать? Ведь Ленин и Сталин ни разу не согласились принять от кого бы то ни было объяснения и извинения: тут же ставили к стенке и расстреливали.
Ясное дело, этот большой начальник понял, что мука, переданная ему папой, конечно же, не из его гнилой пшеницы, и что это не мука грубого помола. Понял, что папа, по сути, за свой собственный счет спас обоих, и самого себя, и генерала. Но и рабочих своих он, таким образом, тоже спас.