От него всегда исходил аромат дорогого одеколона, и руки его были мягкими и теплыми. («Но меня, — с едва сдерживаемым ликованием рассказывает восьмидесятипятилетняя тетя Соня, — меня дедушка Эфраим любил больше всех своих внуков! Я была самой-самой любимой! Это потому, что я была такой маленькой красавицей (это слово она произносит по-русски), такой кокеткой (снова по-русски), словно маленькая француженка. И я умела обвести его вокруг своего мизинца… Хотя, по правде говоря, любая могла с легкостью заморочить его красивую голову — он был не от мира сего, таким милым, таким ребячливым… И очень сентиментальным… Все вызывало у него слезы, глаза у него были на мокром месте… А я, бывало, часами сидела у него на коленях, расчесывала его белую прекрасную бороду, и у меня всегда хватало терпения выслушивать всю ту чепуху, что он нес. Кроме того, мне ведь дали имя его матери: я — Сарра, Сурка. Поэтому дедушка Эфраим любил меня больше всех и, бывало, называл меня «моя маленькая мамочка»).
Таким он был — тихим, добродушным, мягким, нежным, болтливым, возможно, несколько простоватым, но людям нравилось видеть его улыбку милого забавного ребенка — эта улыбка, почти постоянно озарявшая его морщинистое лицо, покоряла сердца. («Дедушка Эфраим был таким: едва взглянешь на него — и сам тут же начинаешь улыбаться! Любой — хочет он того или нет — немедленно начинал улыбаться, как только дедушка Эфраим входил в комнату. Даже портреты на стенах сразу же начинали улыбаться, едва дедушка Эфраим входил в комнату»).
К счастью, сын его, Нафтали Герц, любил отца без оглядки, прощал ему все, делал вид, что не подозревает о неспособности старика разобраться в том, кто и сколько должен, что не замечает, как без разрешения открывает он в конторе кассу и извлекает оттуда несколько купюр, чтобы, подобно святому старцу из хасидских притч, одарить благодарных бедняков, предсказав им предварительно светлое будущее, прочитав нравоучение, провозгласив прописные истины.
Целыми днями просиживал старик в конторе мельницы, принадлежавшей сыну, глядел в окно, и добрый его взгляд сопровождал все действия тех, кто трудился на мельнице. Быть может, потому, что выглядел он «в точности, как Господь Бог», он и в самом деле, казался самому себе в последние годы жизни чем-то вроде властителя мира: он держался скромно, но горделиво. Возможно, разум его в старости слегка помутился (это началось уже в пятидесятилетнем возрасте). Порой он начинал засыпать своего сына всякого рода советами, идеями, указаниями, планами наилучшего управления мельницей и ее расширения. Но на своем не настаивал: по большей части, спустя полчаса-час старик забывал все свои предложения и планы, уносясь на крыльях новых мечтаний. Пил он свой чай стакан за стаканом, рассеянным взглядом скользил по конторским книгам… А если появлялись незнакомые люди, которые по ошибке считали его хозяином, он не объяснял им их ошибки, а с удовольствием беседовал с ними об имуществе семейства Ротшильд и о невыносимых страданиях китайских кули. Беседы его нередко длились по семь, а то и десять часов.
Сын его, Герц Мусман, не отличался суровостью. Мудро, осторожно, с огромным терпением расширял и углублял он свое дело, открывал свои филиалы в разных местах, понемногу богател, выдал замуж свою сестру Сарру, которую у нас звали «Сурка», взял к себе сестру Женю, и сумел, в конце концов, и ее выдать замуж. («За одного столяра, Яшу! Отличный парень, правда, очень уж простой! Но что еще можно было сделать с этой Женей? Ведь ей было уже почти сорок лет!») У него работали, получая хорошую зарплату, и племянник Шимшон, и столяр Яша, муж Жени, под его покровительством были все братья и сестры, все родственники. Предприятия его разрастались, клиенты, украинские и русские крестьяне, стали звать его — почтительно, с легким поклоном, прижимая к груди свои шапки, — «Герц Ефремович». Даже русский помощник появился у него, молодой человек из обедневших дворян, страдающий язвой желудка. Пользуясь его советами, дед мой расширил торговлю мукой, открыл свои филиалы даже в Киеве, Москве и самом Петербурге.
* * *
В 1909 или 1910 году, когда ему был двадцать один год, Нафтали Герц Мусман женился на Ите Гедалиевне Шустер, капризной дочери Гедалии Шустера и Перл, урожденной Гибор. Перл, моя прабабушка, по рассказам тети Хаи, была женщиной весьма решительной, «умной, смышленой, как семеро купцов», наделенной острым чутьем по части интриг в местном деревенском обществе, резкой на язык, жадной до денег и почестей, и к тому же — скупой до умопомрачения. («Про нее рассказывали у нас, что всю жизнь она собирала во время стрижки каждый локон и каждый пучок волос, чтобы потом набить ими подушечки. Каждый кубик сахара она всегда очень точно делила с помощью ножа на четыре маленьких кубика»). Что же до Гедалии, отца моей бабушки Иты, то внучка Соня запомнила его, как ворчливого толстяка с хриплым голосом, черной развевающейся бородой, вечно обуреваемого разными страстями, крикливого и деспотичного. Говорили про него, что умел он так рыгнуть и икнуть, «что стекла дрожали в окнах», а когда возвышал он свой голос, то казалось, «катится пустая бочка» (при этом он смертельно боялся всяких животных — собак, домашних кошек и даже малых козлят и телят).
* * *
Дочь Перл и Гедалии, моя бабушка Ита, всегда вела себя как женщина, которую жизнь обделила нежностью, а она была этой нежности достойна: в юности она была красавицей, окруженной поклонниками, и, по-видимому, очень избалованной. Все годы она твердой рукой управляла тремя своими дочерьми и при этом как бы ожидала, что они будут вести себя с нею так, будто она — их младшая сестра или их маленькая прелестная дочь. Даже в старости не оставляла она своих детских попыток мелкого подкупа, кокетства, милого заигрывания со своими внуками: словно ожидала, что и мы будем баловать ее, восторгаться тем, как она обаятельна, ухаживать, добиваться ее расположения. Вместе с тем, были случаи, когда она оказывалась способной вести себя с вежливой жестокостью.
* * *
Ита и Герц Мусманы прожили в браке — стиснув зубы — почти шестьдесят пят лет: это были годы обид, оскорблений, унижений, примирений, позора, сдержанности, взаимной вежливости, зубовного скрежета… Мои дедушка и бабушка с материнской стороны были очень разными людьми, чьи души были до отчаяния далеки друг от друга. Но это отчаяние было навсегда заключено в стенах самой дальней комнаты, замкнуто там на семь запоров, об этом у нас никто не говорил, и я в годы моего детства мог, самое большее, лишь смутно догадываться об этом — как догадываешься по приглушенному запаху, что где-то за стеной медленно- медленно пригорает мясо.
Три их дочери, Хая, Фаня и Соня, видели всю глубину родительских страданий и пытались найти пути, чтобы облегчить муки их супружеской жизни. Все трое, как одна, всегда и без колебаний стояли на стороне отца против родной матери. Все трое питали к матери едва ли не отвращение, боялись ее и стыдились, считая вульгарной скандалисткой, властолюбивой, готовой унизить любого. Если, бывало, сестры ссорились, то с укором бросали друг дружке: «Ты только посмотри на себя! Ты становишься абсолютной копией мамы, ну, прямо, точь-в-точь!»
Только к старости родителей, когда она и сама постарела, тете Хае удалось, наконец, развести отца и мать по разным углам: отца она поместила в дом престарелых в Гиватаиме, а мать в одну из больниц для стариков, нуждающихся в уходе, в окрестностях Нес-Ционы. Тетя Хая сделала это наперекор тете Соне, считавшей подобное разделение самоуправством и великим грехом. Но в те дни раздор между тетей Хаей и тетей Соней был уже в самом разгаре: почти тридцать лет они не обмолвились между собой ни единым словечком — начиная с конца пятидесятых годов двадцатого века и до дня смерти тети Хаи. (Тетя Соня пришла на похороны сестры, несмотря ни на что, и там сказала нам с грустью: «Я уже прощаю ей все-все. И молюсь в сердце своем, чтобы и Господь Бог простил ей — а это Ему будет совсем нелегко, ибо придется ой как мно-о-го прощать!» Примерно за год до своей смерти тетя Хая сказала мне почти то же самое о своей сестре Соне).