Слоняясь по Одессе, портовому городу, где чувственность бьет через край, где много солнца, где уживаются люди разных национальностей, сумел он подружиться и с теми и с другими, ухаживал за девушками, что-то покупал и что-то продавал, немного зарабатывал, устраивался за столиком в углу кафе, либо на скамейке в городском парке, доставал свою записную книжку, сочинял стихи (четыре строфы, восемь рифм). И снова мчался на своем велосипеде, добровольно выполняя роль посыльного, возложенную на него лидерами движения «Ховевей Цион» (в России их традиционно называли «палестинофилами»). Телефон еще не вошел тогда в жизнь Одессы — и вот он спешит со срочной запиской от Ахад-ха-Ама к Менделе Мохер Сфарим, от Менделе к господину Бялику, любителю соленых острот, либо к господину Менахему Усышкину, а от него к господину Лилиенблюму… А пока он ожидает в гостиной или прихожей письменного ответа, в душе его звучат поэтические строки на русском языке, исполненные любви к Сиону:
Иерусалим, чьи улицы вымощены яшмой и ониксом, и ангел стоит на каждом углу, и небо над городом сияет светом всех семи небес.
Он даже сочинял стихи про свою любовь к языку иврит, прославляя его красоту и мелодичность, клянясь ему в вечной верности — все это по-русски (даже прожив в Иерусалиме более сорока лет, дедушка так и не сумел выучить иврит как следует: до своего последнего дня говорил он на нем, нарушая все законы грамматики, а писал с жуткими ошибками. В своей последней открытке, присланной нам в кибуц Хулда незадолго до смерти, в 1977 году, он пишет: Внуки и правнуки, очень дорогие мои. Я очень-очень соскучился по вас. Я очень-очень хочу уже увидеть вас всех! (Это краткое послание было написано на иврите, и в нем было полно ошибок).
* * *
В 1933 году, добравшись, наконец, до Иерусалима вместе с бабушкой Шломит, снедаемой всякого рода опасениями, он забросил поэзию и погрузился в мир коммерции: иерусалимским матронам, жаждущим европейских изысков, он в течение нескольких лет успешно поставлял заграничные платья позапрошлогодней моды, закупленные в Вене. Но спустя какое-то время появился другой проворный еврей и обошел дедушку, начав доставлять в Иерусалим прошлогодние модели из Парижа. Дедушка со своими венскими платьями потерпел неудачу, был вытеснен из этого бизнеса, вынужден отказаться от милых ему платьев и нашел себя как поставщик носков и чулок фирмы «Лоджия» из Холона, а также полотенец, которые производила маленькая фирма «Щупак и сыновья» в Рамат-Гане.
Неудачи и лишения вернули ему его музу, славную музу, покинувшую его в дни коммерческого успеха. Вновь запирался он по ночам в своем «кабинете», сочинял на русском языке взволнованные стихи о величии иврита и о колдовском очаровании Иерусалима. Не нищего, пропыленного, опаленного горячим ветром пустыни, фанатичного Иерусалима, а города, улицы которого — фимиам и мирра, и над каждой площадью его парит ангел Божий.
Но тут на сцену выхожу я — в роли мальчика из сказки «Новый наряд короля». И с негодованием истинного реалиста атакую стихи моего дедушки: разве ты не живешь в Иерусалиме столько лет, разве ты не знаешь доподлинно, чем на самом деле вымощены улицы Иерусалима, и что на самом деле парит тут над площадью Сиона — так зачем же ты все время пишешь о том, чего вовсе не существует? Почему бы тебе не написать что-нибудь о подлинном Иерусалиме?
Услышав эти наглые речи, вскипел дедушка Александр, и лицо его, покрытое легким румянцем, мгновенно стало полыхающе-красным. Он грохнул кулаком по столу и зарычал на меня:
— Подлинный Иерусалим!? Ну, что такой маленький клоп, вроде тебя, вообще знает о подлинном Иерусалиме?! Ведь подлинный Иерусалим — он как раз в моих стихах!!!
— А до каких пор ты будешь писать по-русски, дедушка?
— Ну что, ты, дурак (это он произнес по-русски), ты, клоп, говоришь: ведь я и считаю на русском! И кляну себя на этом языке. На русском я вижу сны по ночам! На русском я даже… (но бабушка Шломит, которая точно знала, что у него последует за словом «даже», поторопилась оборвать его, гневно отчитав по-русски: «Что с тобой? Ты ненормальный? Видишь, мальчик рядом с нами!!»)
— Ты хотел бы когда-нибудь вернуться в Россию, дедушка? Побывать там?
— Нет уже. Пропади… (он опять вставил русское слово).
— Чего «нет уже»?
— Ну, чего нет… чего нет… Нет России! Умерла Россия. Есть Сталин. Есть Дзержинский. Есть Ежов. Есть Берия. Есть одна огромная тюрьма. ГУЛаг есть там! Евсеки! Аппаратчики! Убийцы!
— Но ведь Одессу ты все еще немного любишь?
— Ну, любишь, не любишь… что это… Кого это вообще волнует, черт его знает…
— Ты бы не захотел вновь ее увидеть?
— Ну, ша, клоп, довольно. Ша. Чтоб ты пропал. Ша, — подвел он черту опять-таки на русском.
Однажды в своем «кабинете», за стаканом чая с печеньем, которое называлось у нас на идише «кихелах», — это было после потрясшего всю страну скандала, когда были вскрыты факты некой аферы, связанной с коррупцией и присвоением денег, — дедушка рассказал мне эпизод из его одесской жизни. Он был тогда пятнадцатилетним подростком:
— …На моем велосипеде я однажды быстро, быстро мчался с депешей (без русских слов он обойтись не мог) к господину Лилиенблюму из «Ховевей Цион». О, Лилиенблюм, — пояснил мне дедушка, — был, по сути, самым первым нашим министром финансов!..
Лилиенблюм, известный ивритский писатель, в те годы добровольно исполнял обязанности казначея «Ховевей Цион» в Одессе. Так вот, дожидаясь, пока господин Лилиенблюм набросает ответную записку, этот юнец, мой будущий дедушка, достает из кармана пачку папирос, небрежно, как мужчина среди мужчин, придвигает к себе пепельницу и коробок спичек, лежащих на столе в гостиной. Господин Лилиенблюм поспешно положил свою ладонь на пальцы юнца, остановив его, быстро вышел из комнаты, вернулся через секунду, протянул другой, принесенный им из кухни, коробок спичек и объяснил, что спички, лежащие на столе, куплены на деньги «Ховевей Цион», и пользоваться ими можно только во время заседаний комитета и только курящим членам комитета.
— Ну, вот… Общественное достояние было тогда действительно общественным, а не бесхозным. Не так, как у нас здесь, в нашей стране, нынче, когда после двух тысяч лет мы, наконец-то, создали государство, чтобы было кого обворовывать. В те времена каждый ребенок знал, что дозволено, что запрещено, что бесхозно, а что таким не является, что мое, а что не мое…
Однако принципам этим дедушка следовал не всегда. Не до конца. На исходе пятидесятых годов вошла в обращение новая симпатичная банкнота достоинством в десять лир с портретом Бялика. Как только в моих руках впервые оказалась такая банкнота, на которой был изображен Бялик, я помчался прямиком в дом к дедушке, чтобы показать ему, как Государство Израиль возвеличивает человека, знакомого дедушке со времен его одесской юности. Дедушка и в самом деле разволновался, щеки его порозовели от удовольствия, он повертел банкноту и так и эдак, поднес к электрической лампочке и поглядел на просвет, обласкал взглядом Бялика (а тот, как мне вдруг показалось, ответил дедушке озорным подмигиванием, этаким самодовольным «Ну!?»). В глазах дедушки в ту секунду блеснула скупая слеза, но в момент этого высокого душевного порыва пальцы его свернули новую банкноту и ловко, без колебаний сунули ее в боковой карман пиджака.