В детстве я больше всего уважал дядю за то, что он, как мне рассказали, создал и подарил нам несколько простых, обиходных слов — слов, которые, казалось, существовали всегда, были широко распространены и известны испокон веков. Представьте себе, что в русском языке не было бы таких слов, как «карандаш», «льдина», «рубашка», «теплица», «сухарь», «груз», «подъемный кран», «носорог», «одноцветный», «монотонный», «многоцветный», «разнообразный», «пестрый», «чувственный»… Все эти слова ввел в иврит Иосеф Клаузнер, а без него я бы писал «свинцовым резцом», одевал по утрам ту одежду, которую библейский Яаков подарил своему любимому сыну Иосифу, и не знал бы, как выразить такое понятие, как «чувственность», не придумай для нас мой дядя-пуританин нужного слова.
Человек, способный создавать новые слова, внедряя их в кровообращение живого языка, представлялся мне лишь немного уступающим Тому, кто создает Свет и Тьму. Если ты написал книгу, то, быть может, тебе посчастливится, и люди будут читать ее какое-то время, пока не появятся новые, лучшие книги и не займут ее место, но всякий, породивший новое слово, подобен тому, кто прикасается к Вечности.
И до сегодняшнего дня я иногда закрываю глаза и вижу этого седого человека, худого, хрупкого, в русских очках, с белой бородкой клинышком, мягкими усами и нежными руками, переминающегося с ноги на ногу, либо проходящего мимо с отсутствующим видом своими осторожными, прямо-таки фарфоровыми шажками… Снует он туда-сюда, словно крохотный Гулливер в стране великанов, населенной скоплением огромных, переливающихся разными цветами льдин, высокими подъемными кранами, массивными, неповоротливыми носорогами, и все эти подъемные краны, льдины и носороги вежливо и почтительно склоняются перед ним в благодарственном поклоне.
* * *
В Одессе, на улице Ремесленной, дом дяди Иосефа и его жены Фани Верник, превратился в нечто вроде культурного клуба, где собирались сионисты и литераторы. (Фаня со дня их свадьбы в присутствии гостей называлась не иначе, как «госпожа Клаузнер», а во всех остальных случаях «дорогая Ципора». Эту цепочку имен, где «Фаня» возвращается к своему истоку — идишистскому имени «Фейгл» (птичка), а от него к ивритскому слову с тем же значением — «Ципора», эту словесную цепочку сплел, конечно же, дядя Иосеф).
В этом доме бывали Менделе и Нахум Слущ, Лилиенблюм и Ахад-ха-Ам, Усышкин и Жаботинский, Бялик и Черниховский. А когда, странствуя вместе с журналом «Ха-Шилоах», Клаузнеры оказались в Варшаве, на улице Цегляна, «через два дома от И. Л. Переца», они принимали у себя за чаем с пирогами, печеньем и всевозможными вареньями Переца, Шалома Аша, Номберга, Фришмана, Берковича, Штейнберга, Яакова Фихмана, Шнеура — словом, в «гости к ним» были все «улицы» Тель-Авива, задолго до того, как стали они улицами, носящими эти имена. Все они любили собираться за столом, где произносил свои монологи дядя Иосеф. (Между прочим, Залмана Шнеура дядя обычно почему-то называл «Залкинд Шнеур», а случалось, в минуты особой симпатии пускал в ход прозвище «Пандери-герой» — по имени главного персонажа одноименного романа Шнеура. Я помню Шнеура, помню его черную, густую ассирийскую бороду: однажды, в году пятьдесят первом или пятьдесят втором, отец взял меня с собой на лекцию писателя и поэта Шнеура в здании «Терра Санта», где тогда размещался Еврейский университет в Иерусалиме. Мне запомнились слова Шнеура: «Дни средневековья близятся…» И то, с каким ликованием и гордостью победителя, он заявил: «Из трех великих светил ивритской поэзии нашего поколения — Бялик, Шнеур и Черниховский — в живых остался только я, я один!»)
Дядя Иосеф всегда светился какой-то почти детской радостью: даже, когда говорил он о своей печали, о глубине своего одиночества, о своих ненавистниках, о своей боли и болезнях, о трагической судьбе того, кто идет против течения, о несправедливостях и обидах, которые приходилось ему терпеть на протяжении всей его жизни, — всегда посверкивала какая-то скрытая радость за круглыми стеклами его очков. Даже, когда сетовал он на то, как страдает от бессонницы, его движения, его светлые глаза, его младенчески розовые щеки — все излучало какую-то свежесть, во всем ощущалось что-то ликующее, жизнелюбивое, почти эпикурейское. «Вновь я всю ночь не сомкнул глаз, — жаловался он всегда всем своим гостям. — Заботы о народе не давали мне покоя во тьме. Тревога о будущем, недальновидность лидеров-карликов — все это досаждает мне более, чем собственные ужасные горести, не говоря уже о боли в печени, о затрудненном дыхании, о жестоких головных болях, не отпускающих меня ни днем, ни ночью». (Если верить его словам, окажется, что он ни на минуту не сомкнул глаз, по меньшей мере, с начала двадцатых годов и до дня своей смерти в 1958 году).
Между 1917 и 1919 годами Иосеф Клаузнер был доцентом, а затем профессором Одесского университета. Город уже переходил из рук в руки в результате кровавых боев между «белыми» и «красными» во время гражданской войны, разразившейся после возглавленной Лениным революции. В 1919 году дядя Иосеф, тетя Ципора и старенькая мать дяди, она же мать моего деда, Раша-Кейла, урожденная Браз, отплыли из Одессы на корабле «Руслан», сионистском «Мейфлауэре» Третьей алии. В дни праздника Ханука поселились они в Бухарском квартале Иерусалима…
А вот дед мой Александр и бабушка Шуламит с моим, тогда малолетним, отцом и его старшим братом Давидом, хотя и были восторженными сионистами, не отправились в Эрец-Исраэль, поскольку условия жизни там казались им чересчур азиатскими. Они двинулись в Вильну, столицу Литвы, а в Иерусалим прибыли лишь в 1933 году, когда антисемитизм в Вильне достиг такого накала, что насилие и издевательства, к примеру, над студентами-евреями, стали обычным делом.
Мой отец и его родители прибыли, в конце концов, в Иерусалим. Дядя мой Давид, его жена Малка и их сынишка Даниэль, который появился на свет за полтора года до моего рождения, остались в Вильне. Несмотря на свое еврейство, дядя Давид еще совсем молодым удостоился доцента на кафедре литературы в университете Вильны. Он был европейцем по своим убеждениям, хотя в те дни никто в Европе не был европейцем в этом смысле, кроме разве что членов моей семьи и некоторых других евреев, им подобных. Все остальные являлись приверженцами панславизма, пангерманизма, или же просто патриотами Латвии, Болгарии, Ирландии, Словакии. Единственными европейцами во всей Европе в двадцатые-тридцатые годы были евреи. Мой отец всегда говорил: в Чехословакии живут три народа — чехи, словаки и чехословаки, то есть евреи. В Югославии есть сербы, хорваты, словенцы, черногорцы, но есть и определенное количество истинных югославов. Даже у Сталина есть русские, есть украинцы, есть узбеки, есть чукчи и татары, и только наших братьев можно назвать советским народом.
Дядя Давид был еврофилом без страха и упрека, осознанным и убежденным. Он был специалистом в сравнительном литературоведении, и литература европейских стран — она, и только она! — была той родиной, где обитала его душа. Он не понимал, почему он должен отказаться от своего места и эмигрировать в совершенно чуждую ему Переднюю Азию только для того, чтобы потворствовать желаниям невежественных антисемитов и безмозглых хулиганов-националистов. Таким образом, он остался на своем месте, на страже форпоста культуры, искусства, духовности, у которых нет границ… Пока нацисты не пришли в Вильну: евреи, интеллигенты, космополиты, приверженцы культуры пришлись им не по вкусу, а посему они убили Давида, Малку и моего двоюродного брата малыша Даниэля. Родители называли его «Дануш» и «Данушек», и в своем предпоследнем письме от 15.12.1940 они пишут, что он «недавно начал ходить… и память у него отличная».