В смерти взрослых таился скрытый, пронзительный, колдовской намек.
И в самом деле, в возрасте четырнадцати с половиной лет, спустя два года после смерти мамы, я поднялся, убил своего отца, убил весь Иерусалим, изменил свое имя и в одиночку отправился в кибуц Хулда, чтобы жить там «на развалинах».
56
Я убил его в основном тем, что сменил свое имя. Долгие годы жизнь моего отца омрачала великая тень его дяди, который был «ученым с мировым именем» (это «мировое имя» отец произносил, религиозно понизив голос). Долгие годы мечтал Иегуда Арье Клаузнер пойти по стопам профессора Иосефа Гдалияху Клаузнера, автора таких трудов, как «Иисус из Назарета», «От Иисуса до Павла», «История Второго Храма», «История ивритской литературы», «Когда нация борется за свою свободу». В глубине сердца отец, возможно, мечтал занять со временем место бездетного профессора и унаследовать его должность. Во имя этого он научился читать на многих языках — на всех тех языках, которые знал его дядя. Во имя этого сидел он по ночам, склонившись над своим письменным столом, на котором громоздились горы карточек с выписками. А, отчаявшись, потеряв надежду стать в один прекрасный день профессором, начал он уповать на то, что факел перейдет в мои руки, и он еще удостоится дожить до этого. В шутку отец иногда сравнивал себя с тем малоизвестным Мендельсоном, банкиром Авраамом Мендельсоном, которому выпала судьба быть сыном прославленного философа Моше Мендельсона и отцом великого композитора Феликса Мендельсона-Бартольди («Сначала я был сыном своего отца, а затем — отцом своего сына», — острил Авраам Мендельсон на свой счет).
Как бы шутя, как бы посмеиваясь, пряча, таким образом, чувство любви ко мне, с самого раннего детства упорно называл меня отец «ваша честь», «ваше высочество», «ваше превосходительство». Только спустя много лет, в первую ночь после того утра, когда его не стало, я вдруг подумал, что за этой постоянной, раздражающей, чуть-чуть навязчивой шутливостью прятались, возможно, его собственные великие несбывшиеся мечты, его печаль в связи с необходимостью примириться с собственной посредственностью и тайное желание возложить на меня эту миссию — когда придет день, его именем завоевать те цели, что оказались недостижимыми для него.
Мама, одинокая и подавленная, рассказывала мне на кухне истории с чудесами, ужасами, привидениями, истории, которые, возможно, были похожи на те сказки, что вдова Осе рассказывала малышу Пер Гюнту в их хижине зимними вечерами. И, возможно, мой папа был в некотором роде Йуном Гюнтом, отцом Пера, в не меньшей степени, чем мама была Осе:
Пер, для великих дел ты рожден,
Пер, ты будешь человеком великим.
— Кибуц, — сказал папа с грустью, — кибуц, возможно, явление значительное, но он нуждается в тех, кто займется физическим трудом, в парнях крепких, но среднего духовного уровня. А ты ведь уже, без сомнения, знаешь, что вовсе не принадлежишь к «среднему уровню». Я, упаси Боже, вовсе не собираюсь полностью отрицать кибуцы, у них, безусловно, есть явные заслуги перед страной, но ты не сможешь там развиваться. Поэтому, к своему великому сожалению, я не смогу на это согласиться. Ни в коем случае. Кончили. Дискуссия на этом завершается.
* * *
С тех пор, как умерла мама, и с тех пор, как через год после ее смерти отец снова женился, мы с ним разговаривали почти только о том, что было необходимо для поддержания повседневной жизни. Или о политике. О новых открытиях в науке, о духовных ценностях и взглядах на мир. (Жили мы уже в новой квартире, на бульваре Бен-Маймон, 28, в квартале Рехавия, в том самом квартале, о котором мечтал отец все эти годы). Проблемы подросткового возраста, новый брак моего отца, его чувства, мои чувства, последние дни жизни мамы и ее смерть, ее исчезновение — обо всем этом мы не обмолвились ни словом. Никогда. Порой мы с жаром, с какой-то взаимной вежливой, но весьма напряженной враждебностью спорили о Бялике, о Наполеоне, о социализме, который начал меня привлекать, и в котором папа видел «красную эпидемию». Однажды мы жутко поспорили о Кафке. Во всем остальном мы относились друг к другу как квартиранты, делящие маленькую квартиру: «Ванна свободна, пожалуйста», «Маргарин и туалетная бумага на исходе», «Не начинает ли холодать?» «Не возражаешь, я зажгу обогреватель?»
Когда я стал по субботам ездить в Тель-Авив к тете Хае и тете Соне, сестрам моей матери, или в Кирьят Моцкин, в дом дедушки-папы, отец, бывало, давал мне деньги на поездку, добавляя еще несколько лир, «чтобы не пришлось тебе просить у кого-нибудь денег». «И не забудь сказать там кое-кому, что тебе запрещено в течение нескольких дней есть жареное». Иногда он говорил: «Пожалуйста, не забудь там спросить кого-нибудь, заинтересованы ли они в том, чтобы в следующий раз я передал с тобой в конверте вещи из ее ящика».
Слова «ее» или «она» покрывали память о маме, словно каменная глыба без надписи. Слова «кто-нибудь там» или «они там» обозначали разрыв всех связей между ним и семьей мамы. Эти связи никогда более не были возобновлены: «они» считали его виноватым. Связи его с другими женщинами — так подозревали мамины сестры из Тель-Авива — отравили жизнь их сестры. А также и все те ночи, когда сидел он у письменного стола, спиной к ней, отдавая все свое внимание своим писаниям и своим карточкам. Папа был потрясен этим обвинением, оскоблен им до глубины души. Мои поездки в Тель-Авив и в Хайфу он оценивал примерно так, как в те годы, когда арабские страны бойкотировали и тотально отрицали Израиль, они, эти страны, оценивали посещение нейтральными деятелями еврейского государства: мы, дескать, воспрепятствовать не можем, поезжай, куда хочешь, но, пожалуйста, в нашем присутствии не называй это место, а, возвратившись, ничего нам не рассказывай. Ни хорошего, ни плохого. И им ничего о нас не рассказывай. Ибо мы не желаем слушать, и нам не интересно что-либо узнать. И вообще, стоит быть тебе поосторожнее, чтобы не поставили тебе в паспорт никакой нежелательной печати.
Через три месяца после самоубийства мамы наступил, согласно еврейскому обычаю, день моего совершеннолетия — «бар-мицва». Никакого торжества не устраивали. Ограничились тем, что в субботу утром меня вызвали к Торе в синагоге «Тахкемони», и я пробормотал недельную главу Торы. Все семейство Мусман прибыло из Тель-Авива и из Кирьят Моцкин, но нашло себе угол в синагоге как можно дальше от того места, где расположились Клаузнеры. Ни одним словом не обменялись враждующие стороны. Лишь Цви и Бума, мужья моих тетушек, кажется, все-таки позволили себе легкий, почти незаметный кивок головой. А я носился, как ошалевший щенок, меж двух станов, взад-вперед, изо всех сил изображая счастливого, умеющего пошутить мальчика, безостановочно болтающего и тут и там. Я подражал манерам папы, ненавидевшего всю свою жизнь паузы, всегда считавшего себя лично виноватым в каждом миге молчания и обязанным его изгнать.
Только дедушка Александр, не колеблясь, пересек железный занавес, взял и поцеловал в щеку мою бабушку из Хайфы, обеих маминых сестер трижды, по русскому обычаю — в левую, правую и снова левую щеку. Он прижал меня к себе и сказал светло и радостно, как всегда перемежая ивритские и русские слова: