— Это Хаим.
Коричневый круглый стол как-то усох с течением лет, и показался мне низким. В книжном шкафу стояли книги религиозного содержания, старинные, в черных потрепанных переплетах. Среди них было и несколько новых роскошных изданий — большого формата, в кожаных переплетах с золотым тиснением, а также четырехтомная антология «История средневековой ивритской поэзии в Испании и Провансе» профессора Хаима Ширмана, множество поэтических сборников, романы — новейшая ивритская проза, длинный ряд книжек «Народной библиотеки». В дни моего детства этот шкаф был высоким-высоким, теперь же он опустился до уровня моих плеч. Там и сям — на буфете, на этажерке и на полке у изголовья кушетки — стояли позолоченные подсвечники, восьмисвечники, зажигаемые в праздник Ханука, различные поделки из оливкового дерева, фигурки, отлитые из меди. Грустный горшок с цветами приютился на тумбочке, и еще один или два — на подоконнике. Надо все простирался полумрак, наполненный коричневыми запахами: без сомнения, это была комната религиозной женщины. Не келья аскета, а место, сосредоточенное на своем внутреннем мире, где все сдержанно и печально: да, как она сказала, «произошли перемены». Не потому что она постарела и не потому, что стала любимой и знаменитой. Видимо, это следует определить так: она стала серьезной.
Впрочем, изначально и навсегда она была человеком, любящим точность, человеком серьезным и внутренне глубоким. Объяснить это трудно.
* * *
После того утра я больше к ней не возвращался. Слышал, что, наконец-то, она переехала на новое место. Слышал, что со временем появилось у нее несколько задушевных подруг, намного моложе ее и даже моложе меня. Слышал, что заболела она смертельной болезнью, и в 1984 году, накануне одной из суббот, умерла в страшных мучениях. Но я не вернулся к ней, не написал ей письма, не послал ни одной из своих новых книг, никогда больше не видел ее — если не считать двух ее фотографий, появившихся в разных литературных приложениях к воскресным газетам, и еще один раз, в день ее смерти, когда на полсекунды она появилась в выпуске теленовостей.
Когда я встал, чтобы попрощаться и уйти, выяснилось, что и потолок там с течением времени опустился. Он почти касался моей головы.
Годы не сильно изменили ее. Она не стала безобразной, не потолстела, не усохла, на протяжении нашей беседы глаза ее по-прежнему вспыхивали время от времени, словно посылали всепроникающий луч, высвечивающий все мои тайны и секреты.
И все же перемены произошли. Словно за те десятилетия, что я не видел ее, стала учительница Зелда чуть походить на свою старую квартиру.
Словно серебряный подсвечник была она, словно тускло поблескивающий подсвечник в темном пространстве. И здесь мне хотелось бы быть предельно точным: в ту позднюю встречу Зелда была, в моем представлении, и свечой, и подсвечником, и темным пространством.
Вот как написал я о ней в своей книге «И то же море»:
Что хотел я и что я узнал
Я еще помню ее комнату:
Улица Цфания. Вход со двора.
Восемь с четвертью лет, в лихорадке
Мальчик, обитающий в мире слов. Ухажер.
«Моя комната, — пишет она, — не задаст вопросов
Ни восходам, и ни закатам. Ей довольно,
Что солнце вносит поднос золотой,
А месяц поднос серебряный». Я помню.
Виноградом и яблоком угощала меня
В каникулы, в сорок шестом.
Я разлегся у ней на циновке,
Лживый мальчишка. Влюбленный.
Из бумаги я вырезал ей
Цветы и венцы. Юбка
Была у нее коричневая, похожая на нее.
Колокол и запах жасмина.
Молчаливая женщина. И коснулся
Я краешка платья ее. Случайно.
Что хотел я, того не узнал я.
А то, что узнал я, жжет.
[19]
40
Каждое утро, перед самым восходом или чуть позднее, я обычно выхожу проверить, что нового в пустыне. Пустыня здесь, в Араде, начинается в конце нашей улицы. Со стороны Эдомских гор прилетает восточный утренний ветер, то тут, то там создает он маленькие смерчи, безуспешно пытающиеся оторваться от земли. Каждый из них трепещет, искривляется, меняет свою форму, утрачивая сходство со смерчем, и угасает. А сами горы все еще скрыты туманом, подымающимся от Мертвого моря и окутывающим серым покрывалом и восход, и горные отроги, — будто и не лето сейчас, а уже осень пришла. Но осень эта мнимая: спустя три часа вновь будет здесь сухо и жарко. Как вчера. Как позавчера. Как неделю назад. И как месяц тому назад.
Но пока еще ночная прохлада держится стойко. Дыхание земли, обильно смоченной росой, смешивается с легким запахом серы, запахом овечьего помета, колючек и погашенных костров. Это — аромат Эрец-Исраэль с древнейших времен. Я спускаюсь к вади — руслу пересохшей реки. Иду по извилистой, довольно крутой тропке до края утеса, с которого открывается мне Мертвое море, в девятистах метрах подо мной, примерно в двадцати пяти километрах отсюда. Тень от гор на востоке падает на воду, придавая ей оттенок древней меди. То тут, то там острому лучу света удается пробить на мгновение облака и коснуться моря. Море, со своей стороны, немедленно отвечает ослепляющей трепещущей вспышкой. Словно в нем бушуют подводные бури, сверкающие молниями.
Отсюда и до тех мест простираются голые меловые скалы с черными вкраплениями гранита. И вот, меж этих скал, как раз там, где начинается небесный свод, на вершине холма прямо передо мною — три черные козочки, а рядом с ними человеческая фигура, завернутая в черное от пяток до макушки: женщина-бедуинка? И собака у ее ног? Но вот все они исчезли за склоном — и женщина, и козочки, и собака. В сером свете каждое движение кажется неправдоподобным. Тем временем другие собаки начинают издалека подавать голос. Чуть подальше, между скалами, у тропинки, лежит ржавая гильза снаряда. Как она попала сюда? Быть может, как-то ночью прошел здесь караван контрабандистов с навьюченными верблюдами, пробирающийся в Синай или к южным отрогам Хевронских гор, и один из контрабандистов потерял эту гильзу. Или не потерял, а просто выбросил, спросив себя, зачем собственно она ему нужна, что он будет с ней делать?
В этот час можно слышать глубокий голос безмолвия пустыни. Это не та тишина, что бывает перед бурей, не тишина конца всех концов, а безмолвие, распростершееся над еще одной тишиной, еще более глубокой. Три-четыре минуты стою я там, вдыхая тишину, словно запах. А затем возвращаюсь. Вновь поднимаюсь от вади к концу улицы, вступая в спор с возмущенным хором собак, заливающихся лаем в каждом из дворов. Возможно, им кажется, что я собираюсь внедрить пустыню в пространство города.
В кроне крайнего дерева, в палисаднике возле дома, с которого начинается улица, целый парламент ласточек увлечен шумной дискуссией, все перебивают друг друга оглушительными криками. Кажется, что ласточки эти не чирикают, а рычат, словно львы: можно подумать, что исчезновение ночи и первый свет — это серьезное, беспрецедентное развитие событий, дающее основания для экстренного заседания.