Что же до отца, то он был охвачен колебаниями и сомнениями: ему очень хотелось, чтобы я учился с детьми профессоров из престижного иерусалимского квартала Рехавия, или, по крайней мере, с детьми врачей, учителей, чиновников из квартала Бейт ха-Керем, но именно в это время начались арабские беспорядки, а до этих кварталов от нашего Керем Авраам надо было добираться двумя автобусами. Школа «Тахкемони» была чужда светско-национальному мировоззрению моего папы, его духу просвещенного скептицизма. В «Доме просвещения», по его мнению, бил мутный источник индоктринации идей двух социалистических партий МАПАЙ и МАПАМ, и осуществлялась промывка мозгов в пролетарском духе. Ему ничего не оставалось, как взвесить черную (превалирующий цвет одежды религиозного лагеря) опасность против опасности красной (пролетарской) и выбрать, в конце концов, меньшее из двух зол.
После нелегких раздумий мнение папы склонилось — вопреки желанию мамы — к тому, чтобы послать меня в «Тахкемони»: папа полагал, что не стоит опасаться того, что там меня превратят в религиозного ребенка, поскольку, так или иначе, но конец религии близок, прогресс своей мощью решительно теснит ее. Но даже если предположить, что они там преуспеют и сделают из меня на некоторое время маленького клерикала, так ведь я быстро вступлю в настоящую жизнь, стряхну с себя всю эту архаическую пыль, и соблюдение религиозных заповедей отпадет от меня само собой, не оставив и следа, — точно так же, как в самое ближайшее время исчезнут и религиозные люди, и их синагоги, и вскоре от них не останется ничего, кроме смутного воспоминания на уровне фольклора.
А вот в «Доме просвещения» таилась, на взгляд папы, жуткая духовная опасность: ведь красная волна захлестывает нашу землю, заливает нынче весь мир, и социалистическая индоктринация — это пропасть: кто туда попадет — костей не соберет. Если мы пошлем туда нашего мальчика, они ведь моментально промоют ему мозги, набьют его голову всевозможным марксистским мусором, тут же превратят его в большевика, в маленького солдата Сталина, отправят в какой-нибудь свой кибуц, а уж оттуда нет дороги обратно («Кто туда попадет — костей не соберет», — повторял папа).
Но дорога от нашего дома до школы «Тахкемони», которая была дорогой и до «Дома просвещения», проходила рядом с лагерем Шнеллера. Со стен лагеря, укрепленных мешками с песком, иногда стреляли по прохожим британские солдаты — то ли разнервничавшись, то ли от ненависти к евреям, то ли просто с перепоя. Однажды они открыли огонь из пулемета и убили осла молочника, опасаясь, что его молочные бидоны начинены взрывчаткой, как это было при взрыве в гостинице «Царь Давид», где размещалась британская военная администрация. Раз или два британские шоферы, бешено гонявшие на джипах, давили своими колесами нерасторопных прохожих, не успевших очистить улицу.
Кончилась Вторая мировая война, в Эрец-Исраэль действовало подполье, боровшееся с британцами. То было время террора: взрывы в британских штабах, смертельные заряды взрывчатки, заложенные в подвале гостиницы «Царь Давид» подпольщиками ЭЦЕЛа, нападения на штаб английской тайной полиции на улице Мамила, на военные и полицейские объекты.
Родители, стало быть, решили отложить на два года вгоняющий в тоску выбор между тьмой средневековья и сталинской ловушкой, между «Тахкемони» и «Домом просвещения для детей трудящихся» и послать меня в первый и второй классы в «Отчизну ребенка», которой руководила учительница госпожа Изабелла Нахлиэли. Главное преимущество этой домашней школы, перенаселенной котами, состояло в том, что она находилась на расстоянии крика: если крикнуть у нас дома, звук тут же долетал до классов. Ты выходил из нашего двора, сворачивал налево, проходил мимо входной двери семейства Лемберг, мимо бакалейной лавки господина Отера, осторожно пересекал улицу Амос напротив веранды семейства Захави, спускался еще примерно тридцать метров по улице Зхария, переходил ее со всеми предосторожностями — и ты на месте. Вот он, забор, увитый страстоцветом, белый кот с пепельным отливом, несущий свою вахту, стоя на подоконнике, и приветственно мяукающий тебе навстречу. Двадцать две ступеньки, и ты уже вешаешь свою фляжку с водой на крючок в прихожей самой маленькой иерусалимской школы — всего два класса, две учительницы, около дюжины учеников и еще девять котов.
38
Закончив первый класс, я разом высвободился из-под бурного правления учительницы-Изабеллы, покровительницы кошек, и попал в прохладные, спокойные руки учительницы Зелды, занимавшейся с второклассниками, но уже без каких-либо кошек. Казалось, всю ее обволакивает благородный дымчато-голубой свет, и его лучи мгновенно окружили и обворожили меня.
Учительница Зелда говорила так тихо, что если мы хотели услышать ее, то нашего полного молчания было недостаточно: необходимо было, подавшись вперед, обратиться в слух всем своим существом. Так мы и сидели, чуть подавшись вперед, неотрывно устремив к ней лица, с утра и до полудня, потому что боялись пропустить хоть одно слово: все, что говорила учительница Зелда, было притягательно и немного неожиданно. Словно мы учились у нее другому языку, не то чтобы совсем не похожему на иврит, и все же иному, берущему за душу: вершины гор превращались у нее в «горние выси», звезды становились «светилами небесными», пропасть была «бездной», а дерево «древом», хотя она не упускала случая назвать по имени ту или иную породу деревьев.
Если ты излагал в классе некую идею, ей понравившуюся, учительница Зелда указывала на тебя и тихо произносила: «Пожалуйста, все посмотрите на него: вот среди нас — мальчик, залитый светом». Если, случалась, кто-нибудь из девочек начинал грезить наяву, учительница Зелда объясняла нам, что точно так же, как человек не виноват, что мучает его бессонница, так не виновата и Ноа, что временами накатывает на нее «сонница».
Насмешку, любую насмешку определяла учительница Зелда как «яд». Она употребляла свои определения в их, можно сказать, кабалистическом смысле. Ложь называла она словами «падение» или «слом», лень — «свинец», сплетни — «глаза плоти», гордыня — «опаляющая крылья». Уступка, даже самая крохотная, даже если ты уступил свою резинку или свою очередь раздавать всему классу листы для рисования, любая уступка определялась ею как «искорка».
За неделю-другую до праздника Пурим, который казался нам самым замечательным из праздников, учительница Зелда вдруг сказала в классе:
— Возможно, в этом году вообще не будет праздника Пурим. Возможно, погасят его по пути.
Погасят? Праздник? Но как это может быть? Жуткая паника охватила нас: не только опасение, что не состоится праздник Пурим, но и ужас тьмы, трепет перед теми огромными неведомыми силами, о существовании которых нам до сих пор не рассказывали, и которые якобы способны, если будет на то их воля, зажечь или погасить праздник — будто праздники не более, чем просто спички.
Учительница Зелда, со своей стороны, не потрудилась раскрыть нам подробности, она только намекнула, что погасить или не погасить праздник — это, в основном, зависит от нее: она сама каким-то образом подключена к скрытым силам, отделяющим праздник от не праздника, святость от будней. Поэтому, если мы не хотим, чтобы праздник был погашен, было бы хорошо — так сказали мы друг другу, — чтобы мы, со своей стороны, постарались сделать то малое, что в наших силах: пусть учительница Зелда будет нами довольна. «Ведь ничто не мало, — говорила учительница Зелда, — ничто не мало в глазах того, у кого вообще ничего нет».