— Собаку ты имеешь в виду?
— Ну да, — ответила она.
Каждый год, когда мы доезжали от парома до дома, за изгородью уже стояла овчарка Тедди и ждала Малыша. Она знала точно, когда мы приедем, когда он приедет, у нее было шестое собачье чувство, и она с утра теряла покой и просилась на улицу, а потом стояла, уткнувшись мордой в изгородь, пока не появлялись мы, на своей машине или на такси.
Как только двери машины распахивались, пес перепрыгивал изгородь, кидался на Малыша и валил его на землю, а тот валил пса, а сам вскакивал и вихрем несся в дом переодеться, появлялся в шортах и кедах, и они вместе бежали на пляж и в Страндбю, а это далеко, и назад. Через два часа они появлялись у дома, пробежав вдоль всей ограды, оба счастливые и вымотанные, падали рядышком на траву и долго громко отдышивались. И так они делали почти ежедневно. Он обожал этого пса.
— Он из вас самый красивый, — сказала мама, и была, возможно, права, но, по-моему, это ошибка, ранжировать нас по такому признаку. А она продолжала: — Тедди не мог жить вечно. А жаль.
— Да, — откликнулся я, — жаль, — и подумал, что Малыш и правда красавчик. Однажды его в Осло на Карле-Юхане остановила какая-то женщина и спросила, может ли ее сестра сфотографировать их вдвоем. Несколько человек остановились посмотреть на съемку, он залился краской, рассказывая об этом дома, но как раз сейчас я помнил только, как его тело прижималось к моему телу, когда он был маленьким и я таскал его с собой под мышкой, куда бы ни шел, его цепкость, его доверчивость, несколько слов, которые он повторял снова и снова, это было все, что он мог сказать, включая мое имя и я не собирался отпускать его.
— Он никогда не научится ходить по-человечески, — говорила мама, — отпусти ты его ради Бога.
Но я не хотел его отпускать, и он не хотел тоже.
14
Пустые стаканы стояли на столике, она с усилием поднялась и прижала к груди сложенное одеяло. Она хотела уйти к себе в комнату и лечь. Она резко зажмурилась, спустя время открыла глаза, я поднялся и заступил ей дорогу.
— Тебе плохо? — спросил я.
— Да.
— Могу что-нибудь для тебя сделать, если хочешь, — сказал я, но она подняла руку и сказала:
— Все, что надо, я сделаю сама. Дай-ка пройти. — Она постучала мне по груди.
— Мама, но почему я не могу ничего для тебя сделать? Я же хочу.
— Очень может быть. Но ничего не выйдет. И не будем больше об этом говорить.
И мы не стали больше об этом говорить, у меня жгло глаза и распирало ноги, а она отодвинула меня с дороги и прошла в комнату, а оттуда дальше в спальню и закрыла за собой дверь; стало совершенно тихо.
Я пошел было следом, но остановился перед дверью, я просто стоял и смотрел на нее. Потом обернулся и посмотрелся в зеркало, оно висело на той стене, где ванная, и мне не понравилось отражение, не понравились глаза. Я чувствовал беспокойство. Принес с террасы стаканы и поставил их рядом с мойкой, потом переставил в мойку, налил в них теплую волу, капнул мыла, вымыл стаканы, вымыл блюдца, вымыл чашки от чая, вымыл все, что нашел, и расставил по местам в шкафчиках, потом старательно вымыл мойку и столик рядом, клеенку на обеденном столе, больше делать было нечего.
Она ушла к себе с такой поспешностью, что забыла свою книгу, «Острие бритвы», это было неслыханно, и она не крикнула мне, прося ее принести.
Я подошел к большому окну, отдернул занавеску и посмотрел на луг. Не увидел ни одного зверя, ни хоть чем-нибудь примечательной птицы. Придавленное облаками низкое солнце высвечивало высокую, жухлую, бледную траву и бросало черную тень за любым торчащим выше земли предметом, а вдалеке, на том краю луга, где стоит хутор, из трубы жилого дома шел дым. В слепящем свете сарай казался кипенно-белым. По дороге к хутору проехал мужчина на мопеде. На нем был шлем, ехал он медленно, и зеркало на руле пускало солнечные зайчики, а тарахтение моторчика резко разносилось в осеннем воздухе, его было слышно даже за окном в нашей комнате, где я стоял, отодвинув занавеску вбок. Я пошел за сапогами, которые поставил поближе к скворчащей печке. Подложил в нее пару полешек, чтобы огонь не загас, натянул сапоги, хотя они еще не просохли, туго зашнуровал на щиколотках высокую шнуровку, прошел через террасу и встал в косом холодном свете ноябрьского солнца на газоне перед летним домиком.
Взглянул на ту сторону луга. Из трубы в доме по-прежнему шел дым, но мопеда не было. Я повернулся и двинулся вдоль изгороди к лазу, где проложена тропинка к дому Хансена. Пригнулся и поднырнул под слегу, а на той стороне пошел кругом дома, размером вряд ли больше сторожки городского огородника, и нашел хозяина в небольшой мастерской, он согнулся над лодочным мотором, распятым на козлах. Хансен услышал шаги, разогнулся и повернулся ко мне с гаечным ключом в руке и своей милой, странной, беззубой улыбкой.
— Елки-моталки, как же ты похож на отца, — пророкотал он, и от его голоса задрожал воздух.
— Я знаю, — ответил я.
— Особенно в этой одежде, я даже подумал было… ну ты понимаешь…
Я понимал, но все возможные ответы поистаскались за частым употреблением. Он сел на край террасы и положил рядом гаечный ключ, тот сухо звякнул, как звенят только гаечные ключи, вытер руки ярко-оранжевой тряпкой и сунул ее в задний карман.
— Никак я это говно до ума не доведу, — сказал он.
— А что с ним не так?
— Да кто его знает, — сказал он. — Я уже все перепробовал. А он не заводится, хоть тресни. Придется, видно, на веслах идти.
Сложения Хансен не атлетического. Он скорее напоминает Энди Каппа, только более симпатичного. Он регулярно ставит верши на угря и даже как-то поймал морскую камбалу, а делает он это с небольшой лодочки с навесным мотором. Она была у него всегда, сколько я помню. Нового он себе никогда ничего не покупает. Предпочитает все незатейливое, вроде антикварного мотора или старинного мопеда. Старые вещи, пользованные, с немудреной механикой, которые он купил у своих бывших сослуживцев-железнодорожников. Покупать новьё он считает делом бестолковым. Денег у него не водилось никогда, да и, похоже, он не считал их чем-то интересным.
— С физическими нагрузками лучше быть поосторожнее, — ответил я не самым блистательным образом, но ничего лучше у меня в запасе не нашлось. Мы замолчали, но потом Хансен сказал:
— Скажи-ка мне, друг мой Арвид, а верно я слышал, что ты собрался разводиться?
— Да, — сказал я, — собираюсь.
— Вот черт. Соболезную.
— Пока, наверно, рановато. Мне кажется, от этого необязательно умирают.
— Некоторые, знаешь ли, умирают, — ответил Хансен, — так что давай я принесу, пожалуй, нам по баночке пива. — Он встал с тихим стоном и пошел в дом через хлипкую самодельную стеклянную веранду, из заднего кармана брюк у него торчала оранжевая тряпка — как флаг, подумал я, как железнодорожный сигнальный флажок, которым пользуются при перевозке взрывоопасных веществ, типа цистерн с нефтью или, наоборот, сокрушительных идей: например, Ленин едет в купейном вагоне из швейцарской эмиграции на родину, на Финляндский вокзал в Петрограде, а Хансен машет флажком и кричит: «Осторожно! Опасность! Поберегись!», хотя он слишком молод, он тот состав не сопровождал. Тем временем он довольно скоро вернулся, неся в каждой руке по жестянке пива, протянул мне холодную, запотевшую банку и сказал: