Она всегда и всюду таскала с собой моего старшего брата, потому что он был незапланированным ребенком, позором, рожденным тайком у побережья Дании, среди морской травы и овец на островке под названием Лэсё. Она сбежала туда с моим братом, плавающим у нее в животе как блестящая золотая рыбка, и это соединило их простой и естественной привязанностью, мне не перепавшей. Солнечное сияние и боль наполняли его тело в брызжущем синевой сияющем пространстве, где он, нежеланный бастард, был в полнейшей безопасности, и первое, что он увидел в жизни, — несущиеся по вересковой пустоши пастушьи собаки, и кружащие над гаванью чайки, и купол синего неба над островом. А я увидел лицо отца и трех серых жалких голубей на пыльном карнизе за дребезжащими жалюзи и трамвай на Волеренггате. Единственный из четырех сыновей, я был запланирован заранее, они оба хотели меня, я слышал это множество раз, неизменно как благую весть, как поздравление, как то, что узаконивало мое существование, но я не хотел быть узаконенным так. Я хотел быть вне закона, как мама, как брат, хотел быть с ними, делить их боль и тайком блуждать ночью вдоль темных улиц, выискивая место, где я тоже мог бы стать своим. Я открывал бы двери странникам-незнакомцам и скрывал лицо под маской, как Зорро, ибо то, что связывало этих двоих, не было для меня просто и естественно. Меня оно пугало. С течением лет я превратился в неприкаянного одинокого Рыцаря, который ищет обрести хотя бы зыбкую почву под ногами. Я тянулся к маме, сражался за нее на турнирах, разыгрывал перед ней театр, выжимал из нее смех низкопробными анекдотами, смысл которых теряется в постыдных словах. Стоило мне открыть рот, как из него с обескураживаюшей скоростью сыпались предложение за предложением, я ходил в подгузниках дольше всех детей, хотел так привязать маму к себе, я начал читать раньше, чем проситься на горшок. Но что бы я ни делал, ни вытворял, похож я был на своего отца.
Ничто в мире не было для меня очевидно на Волеренггате, 5, ничто не давалось без сложностей. Поэтому я все время был начеку и, должно быть, заметил, что она, такая крепкая и сильная от природы, с какого-то момента стала худеть день ото дня, и объятия ее теперь не были такими мягкими, как раньше. Но я не забил тревогу, не крикнул «Беда! Беда!» мужчинам из нашей квартиры, слепым на такое, потому что я заговорил очень поздно, я в тот момент мог сказать всего несколько слов, и ей пришлось самой разбираться со всем букетом: болями, потерей веса, внезапно и без повода приходившими кровями — и чуть не тайком идти сначала к терапевту, а оттуда к гинекологу и тащить с собой нас с братом, чтобы мы ждали ее в приемной, где в те времена не было даже «лего». Мы сидели на стульях, болтали ногами и переглядывались, или он взял меня к себе на колени и показывал картинки в глянцевых журналах, мы ждали уже полжизни, казалось нам, пока она лежала за двойными звуконепроницаемыми дверями, стыдливо задрав ноги на шаткие подпорки, и доктор в конце концов отодвинул стул, снял очки с толстыми стеклами и сказал:
— Прошу прошения, фру, но лучше я сразу скажу все начистоту. Скорей всего, это рак. Мы попробуем что-нибудь сделать. У вас ведь дети.
— Да, — ответила она. — У меня дети.
Когда мы втроем вернулись домой из этой тайной вылазки в район Сагане, кажется мне, или Бьёльсен, мужчины еще не пришли с работы, и поскольку чистота и порядок были наведены прежде, чем мы отправились по делам несколько часов назад, то мама ушла в квартиру напротив к соседке, фру Франзен, которая уже была дома и пила на кухне чай с дочкой, которая почти тридцать лет спустя напишет мне письмо.
Мама присела за кухонный стол, уткнулась лицом в ладони и расплакалась — от усталости, от трудной обратной дороги через весь город из Сагане, или Бьёльсена, с братом и мной в придачу. Фру Франзен, посвященная в мамины беды, спросила:
— Как сходила, девонька?
Мама ответила:
— У меня рак, я умру.
— Это неизвестно, — ответила фру Франзен. — Многие вылечиваются. Тем более у тебя дети.
— Да, — ответила мама, — у меня дети. Двое детей. Всю свою короткую жизнь они провели в тесноте этой квартиры напротив, а теперь останутся без матери, кто будет присматривать за ними, следить, чтобы у них было хотя бы самое необходимое? Я всего им недодала.
— Неправда, — ответила фру Франзен. — Так нельзя говорить.
— Можно, — ответила мама. — Они даже шоколада еще не пробовали. Ни разу, — сказала она, и это могло быть правдой, что мы никогда не ели шоколада, но мы не ставили ей этого в вину. Однако с того дня она стала закармливать нас шоколадом, молочным фабрики «Фрейя» и «Квикланчем» с вафлями, у нас был праздник каждый день, а она плакала иногда, потому что скоро умрет и потому что ее не будет рядом с нами в следующие годы, которые теснились впереди, как очередь, один за другим, но праздник оставался праздником, а бумажки она потом аккуратно складывала в отдельные мешочки и выбрасывала в помойку соседнего подъезда, а нам тщательно отмывала тряпкой рты от шоколада к приходу мужчин.
И все-таки она не умерла. Она продолжала жить, родила еще двоих сыновей, я не знаю, как она излечилась, может быть, диагноз оказался неверным или ее успешно прооперировали, о чем мне не рассказали, или причина недуга была в том, что она просто выдохлась от тусклой жизни в мужском сообществе за закрытыми жалюзи на третьем этаже и поэтому похудела и заболела. Это вполне вероятно, потому что вскоре мы с большой поспешностью переехали с Волеренггате, где ходил трамвай, в Вейтвет, где как раз в тот год достроили наши картонные дома, и отец уехал с нами, но только он один, и в короткое время ей стало гораздо лучше, и вид у нее стал почти как прежде.
13
Я замерз до костей. И до костей промок. Следом за мамой дохромал с террасы в комнату и стал расстегивать свой бушлат, освобождая пуговицы из слишком, черт их подери, узких петель, наконец с трудом снял его с себя, это было нелегко. Она отвернулась, и я скинул всю одежду на пол, по ногам текло. Я порылся в сумке, но не нашел никакой сменки, ни брюк, ни свитера, ни рубашки, зато нашел письменные принадлежности и записные книжки с китайскими иероглифами снаружи и разными тайнами внутри, я вел их с середины семидесятых, но никому о них не рассказывал, ни девочке в синей куртке, ни в партячейке, за это время они спутешествовали мне в карманах самых разных курток, кожаных, армейских, драповых. Думаю, больше я не выдержу — написано в одной из них на чистом листе, это такая глупость — написано дальше. Слишком поздно — написано в другом месте, но я не смог вспомнить, что именно было слишком поздно. На самом дне сумки я нашел плед, я сунул его с собой механически, не подумав, потому что спать на палубе парома, как я делал прежде, теперь не разрешают, надо покупать место в каюте, если собираешься плыть в Данию ночным рейсом, да и наверняка спать под открытым небом в ноябре на море слишком холодно. Но теперь я вытащил как раз плед и, поскольку вся одежда лежала на полу мокрой кучей, плотно завернулся в него; дышать было трудно, дело наверняка кончится воспалением легких, в голове стучало, чувствовал я себя отвратительно. Я наподдал одежду ногой, черт бы ее подрал, я был зол как не знаю кто, хотя она мне ничего не сделала.