— И это люди, кто такое делает?
— Вы знаете, только другой может назвать тебя человеком, и я никого не встречал, кто называл бы их людьми. Но кто не был знаком с ними, не был знаком по собственному опыту, кто никогда не знал их и кто не задумывался, тот назвал бы их братьями в исламе.
— Один из этих братьев однажды взял в плен всех мужчин в деревне, чтобы получить слоновую кость, которую от него спрятали. Старейшины и женщины сдались, они выкупили свободу своих мужчин за бивни, какие имели, но один из мужчин был беден, у его семьи ничего не было, поэтому за его свободу ничего не предложили. Работорговец отрезал ему нос, кисти рук, язык и части его мужского достоинства, он связал их вместе и надел ему на шею как бусы и отправил так в деревню.
— Ты видел это собственными глазами, баба Ишмаил?
— Нет.
— Тогда, может, эта история неверна?
— Думаешь, я мог бы придумать такое? Я видел этого мужчину собственными глазами и клянусь вам, его нос, его руки и его язык потом не отросли.
— Я расскажу вам то, что сам пережил, хотя говорить об этом больно, и слушать об этом больно, но раз я не могу это забыть, то могу хотя бы рассказать об этом. Мы разбили лагерь рядом с рабовладельцами, потому что вазунгу даже не задумывались, что они соседствуют с дьяволом, и ночью мы услышали выстрел, а утром узнали, что кто-то пробрался в лагерь, отец одной из украденных девушек, он пришел, чтобы еще раз увидеть дочь, и когда охранники его заметили, девушка уже обняла его и оба плакали. Стражники оттащили человека к ближайшему дереву, крепко привязали и расстреляли. Утром мне пришлось пойти с бваной Спиком в лагерь работорговца, я должен был ему переводить, он хотел о чем-то разузнать. Прежде чем мы увидели людей, мы увидели их имущество, которое у них отняли, горшки, барабаны, корзины, инструменты, ножи, трубки, все валялось кучей, словно работорговцы не знали, что с этими вещами делать. Первый человек, которого я увидел, был мужчина, молодой мужчина, который поднимал руку, хотя наручники уже въелись в его тело, но он все поднимал руки, чтобы ослабить давление железного ошейника, и он напомнил мне птицу, пытающуюся поднять сломанное крыло, снова и снова.
Он был один из многих, но когда я внимательно посмотрел на него, то увидел не незнакомого молодого мужчину, сидящего на корточках на земле, я увидел себя в конце моей первой жизни, я увидел в лице мужчины того мальчика, который умер во мне, и меня стали жечь шрамы на запястьях и на шее. Я не хотел видеть других пленников, я опустил глаза, но что за дурак я был, если думал, что смогу сбежать от ужаса, притворившись слепым. Чего я не мог увидеть на земле, то вторгалось мне в нос мерзкой вонью, испарения от людей, которые не могли пойти к воде, которым не позволяли облегчаться за термитником. Которым не давали еды, и они должны были сами искать, рыться в лесу, это было задание пленных женщин, их как раз притащили обратно в лагерь, когда мы стояли там, пытаясь ничего не видеть и ничего не вдыхать. Женщины накопали корней и нашли дикие бананы — их жалкие находки швырнули людям, скованным с собственной затхлой вонью; их швырнули не очищенными и не сваренными, сырыми, такими, как женщины их выкопали из земли и сорвали с кустов; пленники набросились на еду, ползая по земле, они сражались за сырые корни и зеленые бананы, пронзительно крича, потому что ошейники и цепи на руках и на ногах еще сильнее врезались в плоть. Работорговец, к которому мы шли, вдруг оказался перед нами, и после приветствия, для которого бване Спику моя помощь не требовалась, начался разговор, за которым я не мог следить, я не понимал слов бваны Спика и видел по лицу работорговца, как мало он понимал мои слова, его лицо бродило по широкой долине удивления. Бвана Спик заговорил громче, его слова заклинали какое-то убеждение, от которого меня отделяла огромная яма, его заклинания были колодцем, орошавшим чужое поле. Посмотри на этих людей, слышал я свои слова к работорговцу, им нужно пить так же, как и тебе. Они чувствуют жажду так же, как и ты. Чего ты потеряешь, если поставишь им чан с водой. Его лицо помрачнело. Эй ты, гном, заорал он, думаешь, кто-нибудь стал бы тебя слушать, если бы ты не был переводчиком мзунгу? Ты — ничто, и если ты не заткнешь свою пасть, я обвяжу твою шею особенно узкой петлей и брошу к остальным. Его лицо изменялось, как стеатит, и застыло в презрении. Он посмотрел на бвану Спика и ухмыльнулся такой отвратительной ухмылкой, что на нее был лишь один ответ — я должен был выцарапать зубы этой ухмылке. Я не задумывался, кинжал оказался в моей руке, а моя рука поднялась, я ничего не слышал, я ничего не воспринимал, бвана Спик рассказывал мне потом, что я выл, как подстреленный буйвол, и презрение на лице работорговца разлетелось вдребезги, словно стеатит упал на твердый камень. Он был беззащитен, как беззащитен любой человек перед неожиданностью. Не знаю, поранил бы я его или убил бы, и никогда не узнаю, потому что бвана Спик обхватил меня сзади за плечи, его длинные руки обвились вокруг меня, и он зашипел мне в ухо: шанти, шанти — слово, которым баньяны желают друг другу мира, и я не мог этого вынести и был готов направить кинжал против него, но он был силен, удивительно силен, и моя ярость билась о его силу, пока не успокоилась. И пока он продолжал меня удерживать, работорговец зашевелился и обильными жестами объяснил бване Спику, что хочет высечь меня в наказание, но бвана Спик покачал головой и сказал единственное слово, которое он знал на языках порабощения, на арабском и кисуахили, он сказал громко и медленно: хапана, — а потом выкрикнул: ля! — которое просвистело в воздухе, отделив все случившееся от остального дня. Он потянул меня за собой, и поворачиваясь, я вновь увидел скованных людей за кольями и заметил, что они больше не борются за коренья, а молча смотрят на меня, все, но я не понимал, что выражали их взгляды, одобряли они меня или презирали, не знаю, и не могу забыть эти взгляды. Я желал бы вообще не иметь глаз.
= = = = =
Он должен признаться себе, что не может плыть в протекающем каноэ, он даже не верит, что в состоянии удержаться, не свалившись за борт. Лежит сейчас в хижине, на походной кровати. Он принял свое тайное лекарство, эфир, смешанный с водкой, единство двух. Небесный воздух притупляет его нервозность, зарождающуюся истерику, судорожные позывы к рвоте. Спик докладывает, что происходит снаружи, когда возвращается после купания в озере, после посещения рынка. Мои солнечные очки, говорит он, мои серые французские солнечные очки парализовали торговлю. Мне пришлось их снять, чтобы освободиться. Он в хорошем настроении и отдохнул. Он должен найти лодку, на которой они смогут обследовать озеро, чтобы отыскать реку где-то на северном кончике озера. Река Рузизи. Надо узнать, вытекает она из озера или втекает в него. Спик с Бомбеем поплывут к противоположному берегу. Около берега, на острове, живет араб, у которого, по сведениям Снай бин Амира, есть пригодное доу. Я все сделаю, Дик. И Спик выходит из хижины. Вместо того чтобы вернуться через несколько дней, он отсутствует месяц, четыре долгие недели, за которые он ничего не сделал, это отродье неудачи. Если бы только Бёртон мог передвигаться. Ночной холод. Пылающая жара. Влажный холод, язвы на ногах, на руках. Когда он смотрит на свое тело, то ненавидит себя. Он должен лежать на походной кровати, как залог. Одним из них двоих надо пожертвовать. Другого отпустят. Пить труднее, чем думать. Есть невозможно. Во рту разрастаются нарывы. Сок мечтаний, дайте мне немного моего сока мечтания. Подайте мне бутылочку. Где же вы? Вы отказываете мне в соме, утешительнице всех болей? Тогда двойная доза. Боль — индульгенция. Ты убегаешь. Но догоняют. Снова и снова. Так почему б не развернуться? Пойти навстречу! Он прижимается к боли. Свободно падает в боль. Возлюби врага своего. Благодари, что тебя разрезают, обними боль. Язвящее пламя станет пламенем ласки. Он растворяется, растворяется в руках трех красавиц, в янтарных глазах — улыбки, как у танцовщиц на рельефе индийского храма, нежданно встреченного в деревне, больше ничего не породившей, кроме трех обещаний, которые движутся с превосходными умыслами, он кружит вокруг их глаз, вокруг своей жажды, каждое их движение отзывает мужчин в казармы их неполноценности. Он не верит в себя… Они снисходительно улыбаются. Они знают больше него, бронза растекается на их коже, три женщины приглашают его, в руках — его подарок. Сбрасывая, что висит на их бедрах, они нагие оказываются еще сильней, они утягивают его, они знают место, защищенное, мягкое убежище, они укладывают его, их пальцы скользят от пуговицы к пуговице: первая рука, прикасающаяся к его коже, гладит ему грудь, бережно, как заря, он будет пить из нее, словно из свежего ключа, вторая рука, которая к нему прикасается, разогревает его возбуждение, а третья ощупывает до его стонов, никакой ловушки, никаких остановок, он изольется, он насытится заходом солнца. Он в их власти. Но не дорос до них. Им надо больше, а ему нечего дать. Ему не хватает веры в себя, чтобы умереть.