Воспользовавшись особым, что ни говори, положением отдыхающего, Касторп вскоре позволил себе нечто большее. В прогулочной лодке, катавшей постояльцев «Мирамара» по заливу, он сел на скамейку с ней рядом и дважды, когда лодка слегка накренялась, коснулся батиста, из которого была сшита ее блузка, украшенная пышным жабо. В некотором смысле еще ближе к Пилецкой он оказался во время экскурсии на Клубничные холмы, предусматривавшей посещение ресторана «Большая звезда». Ехал он, правда, в третьем экипаже, а она — в первом, однако за длинным, на шесть человек, столом под соснами Гансу Касторпу досталось место напротив Пилецкой. Он украдкою наблюдал, как она изящно подносит ко рту вилку со спаржей и затем вытирает губы салфеткой, чтобы отпить глоток охлажденного шабли. Сидящий подле нее берлинский советник Фридрих Хаупт ежеминутно с ней чокался и сыпал незамысловатыми шуточками — по мнению Касторпа, на грани приличия. Пилецкая отвечала советнику столь же весело и чокалась охотно, и вероятно, если бы не его жена, походившая на четырнадцатую дочку кальвинистского пастора, эти двое — советник и полька — возвращались бы с экскурсии бок о бок, в одном экипаже. Ганс Касторп внимательно прислушивался к ее немецкому: лишь изредка, в отдельных словах, почти неуловимо ощущался иностранный акцент — не обязательно польский, его с равным успехом можно было приписать воспитанию в каком-нибудь немецком доме в Риге или Клайпеде. Уже за десертом Пилецкая, заметив, что Касторп не притронулся к портеру, поданному ко второму блюду, весело спросила:
— Должно быть, молодой человек, вы изучаете теологию?
Соседи по столу дружно рассмеялись, а Касторп ответил серьезно, глядя ей прямо в глаза:
— Я учусь в политехникуме, моя будущая специальность — не души, а корабли!
Никто, однако, его не слушал: на столе после пирога появилось мороженое с земляничным кремом, предоставив берлинскому советнику новую тему для глупых шуток.
Все эти краткие моменты близости вызывали у Касторпа небывалые эмоции, разжигая в его загоревшем и приобретшем более или менее спортивную форму теле подлинную страсть, не говоря уж о возбуждении в постели перед сном, которое ему не всегда удавалось обуздать. Кроме того, всплыли некие проблемы, над которыми до сих пор — среди повседневных забот — он не задумывался, хотя знал, что этого не избежать. Пилецкая была полькой, Давыдов, которого она ждала, — русским, и уже сам этот выбор — а Касторп не сомневался, что выбор ее, а не капитана, — представлял для него загадку. В гимназии лишь один урок истории был посвящен Польше; ученикам рассказали, что анархия и пьянство шляхты привели страну к разделам: образовавшийся в самом центре Европы нарыв понадобилось из гигиенических соображений безотлагательно вскрыть. Больше он ничего не узнал, а то, что случайно слышал о Сибири, казаках, восстаниях, заговорщиках, забастовках и тюрьмах, было связано лишь с последними, если не сказать текущими событиями в Лодзи или Варшаве.
Иногда он воображал, как Пилецкая в своем имении где-то на востоке приглашает Давыдова на верховую прогулку. И они скачут в роще, будто Эффи Брист с майором Крампасом. Было ли такое возможно? И если да, то какой ценой достигалось? Предаваясь подобным размышлениям, Ганс Касторп сокрушался, что плохо знает историю и крайне мало осведомлен о нынешних польско-российских — или российско-польских — запутанных отношениях впрочем, присущие ему тонкая интуиция и богатая фантазия подсказывали, что роман офицера и помещицы вовсе не столь банален, как могло бы показаться стороннему наблюдателю. Касторп прекрасно помнил услышанный год назад в курхаусе обрывок их разговора. Поскольку Давыдов говорил о невозможности в тот момент своей отставки, стало быть, прежде он обещал Пилецкой, что подаст в отставку, или же она на этом настаивала. Но если бы он покинул армию, позволило ли бы это любовникам нормально, а не incognito встречаться за границей? Неясным также оставалось и то, почему они разговаривают исключительно по-французски — неужели потому, что русский язык противен Пилецкой, так же как польский — Давыдову? Что же это за любовь, если они не могут шептать друг другу слова на одном из двух славянских языков? А если бы Пилецкая и Давыдов шли рука об руку по Варшаве, его и ее знакомые от них бы отворачивались?
Проходили дни — спокойные, солнечные. Продолжая наблюдать за Пилецкой, Ганс Касторп часто представлял себе польско-русский узел в виде клубящейся темной тучи, несущейся по степи; издалека туча напоминала стаю саранчи, однако по мере приближения в ней все отчетливее вырисовывались дикие, окровавленные фигуры схватившихся между собой казаков и польских повстанцев. Еще он вспоминал, как Герман Тишлер в поезде с сарказмом говорил об убийце золотильщика. И как капитан Матиас Хильдебрандт на мостике «Меркурия» отчитал рулевого, когда тот позволил себе презрительное замечание о полячишках. Все это казалось Касторпу тем более странным и неприятным, что ни в Гданьске, ни в Пруссии, ни во всей огромной германской империи поляки не бросали, как в России, бомб, не стреляли в немецких полицейских и немецких бургомистров. В истории нет никакой логики — к такому заключению он однажды пришел, глядя, как Пилецкая на берегу моря помогает двум маленьким девочкам выудить из воды ведерко для песка; поляки, будучи славянами, должны чувствовать себя в России гораздо лучше, чем в Германии, и стало быть, если уж им обязательно нужно где-то бросать бомбы и устраивать революционные заговоры, то следовало бы заниматься этим здесь, в германском государстве, а не в России. Однако дело обстояло ровно наоборот, и возвращающаяся с моря Ванда Пилецкая помогла Касторпу это осознать. Он вспомнил Давыдова, который — раз уж все не приезжал в Сопот — вероятно, преследовал польских бунтовщиков.
Быть может, именно потому, запутавшись в неразрешимых сложностях, Касторп решился на прямую провокацию. Днем он лежал в шезлонге с «Эффи Брист» в руках, держа книгу так, чтобы каждый, кто проходил мимо, мог прочитать ее название. И место он выбрал такое, чтобы никто из поднявшихся на веранду не мог его миновать. Однако, как назло, в последующие два дня Пилецкая туда не заглядывала. Он терпеливо ждал. Наконец, на третий день, она появилась и, как ему почудилось, около его шезлонга замедлила шаг. Сердце забилось сильнее, когда, минуту спустя, он отложил роман и посмотрел ей вслед. То, что она обратила на него внимание, не подлежало сомнению. Но была ли она удивлена? Заподозрила ли что-то? А может, обо всем догадалась? Он снова поднес книгу к глазам и снова, отложив ее, посмотрел на Пилецкую, но на этот раз почувствовал, как его окатывает жаркая волна. Пилецкая держала в руках роман Теодора Фонтане — ошибки быть не могло, эту обложку он узнал бы даже с гораздо большего расстояния. Следующие четверть часа оба читали, хотя Касторпу казалось, что Пилецкая — впрочем, как и он сам — не может сосредоточиться и поминутно отрывается от книги, чтобы на него взглянуть. А когда она встала с шезлонга и направилась в его сторону с томиком под мышкой, подумал только: «Ах, неужели уже сейчас?!» — подумал скорее со страхом, чем с облегчением. Однако она не остановилась около него, не спросила: «Я вижу, нас с вами интересуют одни и те же романы?» Нет, она прошла мимо, а когда он проводил ее взглядом, вплоть до перил веранды, все стало понятно: на песке стоял Давыдов и, приветственно махая одной рукой, второй приподнимал шляпу. Словно в цилиндре корабельной силовой установки, куда через приоткрытый клапан врывается очередная порция сжатого пара, время для Касторпа побежало с головокружительной — по сравнению с предыдущими неделями — быстротой. В ближайшие дни ему предстояло убедиться в этом даже чересчур ощутимо.