Антоний Бердо сам понимает, что все эти рассуждения хаотичны и лишены смысла. Они уже на месте, и водитель требует оплаты. Тридцать пять евро. Хотя это явно слишком много, Бердо дает сорок и, поскольку таксист замешкался, выходит из машины, не дожидаясь сдачи. Еще не видя реки, он слышит шум воды и чувствует характерный запах горного потока. Тропинка ведет вниз мимо маленьких домишек, беспорядочно засаженные, а может, просто запущенные садики постепенно переходят в подмокшие заросли. Он было подумал, что не туда попал, но слышит голоса за спиной — сзади весело переговариваются несколько американцев, из их слов следует, что они тоже жаждут этнических развлечений, — и убеждается, что на правильном пути. Длинный сарай, стоящий торцом к воде над самой рекой, неширокой и быстрой, пожалуй, и есть зал Сулеймана. Похожий на заброшенный склад лесопильни или бумажной фабрики.
Внутри, в зале, занавесом разделенном на две неравные части и тускло освещенном электрическими лампочками, изрядная толчея. В меньшей половине, предназначенной для публики, свободных мест почти не осталось. Бердо присаживается на край деревянной скамьи в третьем ряду. Американцам придется стоять сзади. Перед занавесом внезапно появляется конферансье: на нем белая рубашка, парадные брюки в полоску на слишком свободных подтяжках, перелицованная жилетка; говоря, он не вынимает рук из карманов и не выпускает изо рта дымящийся косяк. О чем он говорит, впрочем, понять трудно. Кажется, просит тех, кто намерен фотографировать, не пользоваться вспышкой. И сообщает, что съемки нужно будет оплатить при выходе. И что зрителям предстоит увидеть нечто вроде религиозного обряда, поэтому он просит не петь и не кричать. Курить можно; аплодировать — только по окончании представления. Наконец конферансье исчезает за занавесом, откуда доносятся неспешные, пока еще робкие звуки бубнов, флейт, дудок.
Антоний Юлиан Бердо знал, чего можно ждать. Белые одежды и красные фески дервишей будут кружиться все быстрей и быстрей в такт ритмичной мелодии. Хоровой запев La ilaha illa Ilah будет повторен четыреста, если не пятьсот раз, и только тогда члены братства сольются в мистическом экстазе. Таким способом они погрузятся в недоступную простым смертным Третью Реальность, которая содержит в себе всё: любые формы существования. Сказано же в Евангелии от Фомы: «Блажен тот, кто будет стоять в начале: и он познает конец, и он не вкусит смерти». В какой-то момент, достигнув состояния экстаза, танцующие дервиши окажутся за пределами жизни и смерти: когда оборвется музыка, они внезапно остановятся в узком, как расщелина в горах, снопе света, который откроет им подлинную основу бытия.
Когда большой круг из примерно пятидесяти танцоров выступил из темноты, Бердо подумал, что, пожалуй, неприлично смотреть на то, что доступно лишь посвященным и, по сути, является тайной. С другой стороны, раз представление бесплатное, оно, по крайней мере в замысле, преследует какую-то цель. Это все равно что месса, на которую, не будучи христианином, можно пойти, чтобы увидеть важнейший ее момент — пресуществление.
Сомнения отпали, когда взгляд Бердо выудил из круга одного молодого танцовщика. Он не мог оторвать от него глаз. Несмотря на длинное белое одеяние и красную феску, несмотря на все эти вращения, прыжки, непринужденные наклоны туловища и головы в такт убыстряющейся мелодии, увиденное говорило о том, что на сцене в мистическом танце «сема» кружится идеал красоты, — абсолютным совершенством подобных античных юношей он столько раз восхищался, рассматривая греческие скульптуры. Однако то был не женоподобный эфеб работы Крития. Опытный взгляд сбросил с танцора белое одеяние, и пронзившая Бердо дрожь подтвердила интуитивную догадку: перед ним воплощение древнегреческого непобедимого атлета из числа тех, кого более двух с половиной тысяч лет называют куросами. В отличие от эфеба с его очаровательными округлостями, укладывающимися в канон человеческой красоты, этот курос, ростом намного выше среднего, со своими широкими плечами, тонкой талией и густыми кудрявыми волосами, ниспадающими на спину до самых ягодиц — крепких, необычайно красиво вылепленных, — пришелец из мира древних богов. Таковым предстал взору Бердо юный танцовщик, который и помыслить не мог, что какой-то иностранец, сравнивая его с древнегреческой статуей, в своем воображении уже приближается к границе экстаза.
Предвидя, с какой горечью он покинет этот зал и побредет в гостиницу, где его ждет одинокая бессонная ночь, Бердо повторял — себе назло — фразу из «Фауста» Гёте: «Приманкой действуй, платой и наградой». Под каким предлогом подойти к юноше, чтобы, задав какой-нибудь банальный вопрос, хотя бы услышать звук его голоса, почувствовать ауру разгоряченного тела, заглянуть в бездну горящих глаз? Он лихорадочно придумывал разные варианты, но ни один не казался осуществимым. О том, чтоб зайти за кулисы, нельзя было и мечтать, а ждать снаружи стоило только затем, чтобы увидеть своего куроса в группе танцоров, отправляющихся в город пешком или скорее на поджидающем их автобусе. Конечно, возможна и такая комбинация: попроситься к ним в автобус, сказав, например, что он боится заблудиться в незнакомом городе, но, даже если его возьмут, что он сумеет сделать — чужак, плохо владеющий их языком, не заслуживающий внимания, а то и вызывающий подозрение?
Одурманенный вожделением, Бердо чуть не пропустил финальный момент, когда музыка внезапно оборвалась и танцующие на несколько секунд застыли как изваяния. Свет погас, в темноте раздались аплодисменты, поначалу робкие, затем бурные, а когда лампы снова зажглись, он, как и все прочие, увидел лишь закрывшийся занавес.
С ощущением полного поражения он одним из первых вышел из сарая и с узкой тропки свернул к реке. Вглядываясь в темный быстрый поток, Бердо встал на камень и прислушался к тому, что происходило на дороге. Медленно подъезжали такси, загудел автобус; громким восклицаниям на разных языках — испанском, английском, французском, итальянском, норвежском и местном наречии — сопутствовало хлопанье автомобильных дверей и фырчанье двигателей.
«Homo festivus, — подумал Бердо, кидая белый камушек в воду, — ни больше и ни меньше: не homo faber, или erectus, или religiosis, или sapiens, и даже не sovieticus, а именно — на веки веков — homo festivus».
Поднявшись по откосу обратно на дорогу, он увидел на обочине уже только одно такси. В машине горел свет, снаружи возле открытой дверцы стоял водитель с сигаретой в зубах. Заметив потенциального пассажира, таксист кинул окурок на землю и затоптал. Но Бердо не торопился. Словно в нерешимости, он замедлил шаг. И тут увидел быстро приближающегося к ним того самого танцовщика. Без фески и белых одежд, в голубой рубашке поверх джинсов, с болтающимся на плече небольшим рюкзачком, он был совсем не таким, как на сцене. Их взгляды скрестились возле открытой двери машины, и, хотя никакого недвусмысленного знака за этим не последовало, многолетний опыт, будто приглушенный голос подсознания, подсказал Бердо, что оба они исповедуют одну религию, чья сила превосходит силу всех Книг и всех имамов, раввинов, епископов и шаманов вместе взятых. Религию, еще до недавних пор сурово преследовавшуюся и лишь последние пару десятков лет — не без жертв и трудов — в Европе выходящую из катакомб. Религию, тайных приверженцев которой можно отыскать и среди лиц духовного звания в самых разных моно-и политеистических группировках, — словом, религию, которой, без сомнения, принадлежит будущее мира. Ну а если на этот раз интуиция его подводит? Такое иногда случалось — однажды, в Марракеше, он чуть не поплатился жизнью за подобную ошибку. И потому на всякий случай произнес осторожно, медленно, четко и так, чтобы его услышал таксист: