– Кейти, приготовь Стивену место для мытья.
– Буди, приготовь Стивену место для мытья.
– Я не могу, я тут с синькой. Мэгги, давай ты приготовь.
Когда эмалированный таз пристроили в раковину и на край его повесили старую рукавичку для мытья, Стивен дал матери протереть ему шею, промыть в складках ушей и в складках у крыльев носа.
– Плохие это дела, – сказала она, – если студент университета такой грязнуля, что матери приходится его мыть.
– Но это же для тебя удовольствие, – спокойно отвечал Стивен.
Сверху раздался пронзительный свист, и мать, бросив ему в руки волглую блузу, сказала:
– Вытирайся и уходи поскорей, ради всего благого.
Второй резкий свист, долгий и с гневной силой, заставил одну из девочек подойти к лестнице.
– Да, папа.
– Эта ленивая сука, твой братец, уже убрался?
– Да, папа.
– Это точно?
– Да, папа.
– Угм!
Девочка вернулась на место, делая ему знаки поторопиться и удирать черным ходом. Засмеявшись, Стивен сказал:
– У него странные понятия о полах, если он думает, что сука мужского пола.
– Как, Стивен, тебе не стыдно, – сказала мать. – Настанет день, ты еще пожалеешь, что тебя занесло в это заведение. Ты так с тех пор изменился.
– Всем привет, – сказал Стивен, улыбаясь и целуя в знак прощания кончики своих пальцев.
Проулок за их террасой раскис от дождя, и, пока он медленно пробирался по нему, выбирая путь между кучами размокшего сора, он слышал, как в лечебнице для душевнобольных монахинь за высокой стеной раздаются вопли безумной:
– Иисусе! О, Иисусе! Иисусе!
Досадливо встряхнув головой, он постарался избавиться от этого крика и заторопился вперед, спотыкаясь о вонючие отбросы. Сердце уже саднило от горечи и отвращения. Свист отца, причитания матери, вопли невидимой сумасшедшей слились в многоголосый оскорбительный хор, грозивший унизить его юношеское самолюбие. Проклиная все эти голоса, он изгнал даже сам отзвук их из своего сердца – но, идя по улице и глядя, как серый свет утра доходит к нему сквозь кроны деревьев, роняющие капли дождя, вдыхая странный пьянящий запах намокшей коры и листьев, он ощутил, что душа его освобождается от скорбей своих.
Огрузшие от дождя деревья вызвали у него, как всегда, воспоминания о девушках и женщинах из пьес Герхарда Гауптмана; воспоминания об их незаметных горестях и душистый запах, льющийся с влажных веток, слились в одно ощущение тихой радости. Утренний путь его по городу начался, и он заранее знал, что, проходя болотистые низины Фэрвью, он будет думать об аскетической сребротканой прозе Ньюмена; и что на Северной Стрэнд-роуд, рассеянно поглядывая в окна съестных лавок, припомнит мрачный юмор Гвидо Кавальканти и улыбнется; и что у мастерской каменотеса Берда на Толбот-плейс сквозь него, словно свежий ветер, пронесется дух Ибсена, дух красоты своенравной и мальчишеской; и что, минуя портовую лавку на той стороне Лиффи, черную от угольной пыли, он будет про себя повторять песню Бена Джонсона, начинающуюся словами:
Я утомлен не больше был, когда прилег…
Когда ум его бывал утомлен своими поисками сути прекрасного в призрачных словесах Аристотеля и Аквината, он часто искал наслаждения в изящных песнях Елизаветинцев. В одеянье усомнившегося монаха, нередко стаивал он под окнами этого века, затаясь в тени и внимая задумчивой и насмешливой музыке лютнистов или задорному смеху гулящих женок, пока слишком грубый хохот или потускневшее от времени реченье, непотребное либо напыщенное, не уязвляли его монашескую гордость, заставляя покинуть свое убежище.
Премудрость, в раздумиях над которой он проводил, как все думали, дни свои напролет, будучи отторгаем ею от общества сверстников, была всего лишь тощим набором изречений из поэтики и психологии Аристотеля, а также из «Synopsis Philosophiae Scholasticae ad mentem divi Thomae»
[113]
. Мысль его блуждала в тумане сомнений и недоверия к себе, порой озаряясь вспышками интуиции – но эти вспышки доставляли столь великолепную ясность, что в такие мгновения весь мир под его ногами исчезал, будто испепеленный дотла, – и после этого его язык делался неповоротлив, а взор встречал чужие взоры безответно, словно не видя, ибо он чувствовал, что дух прекрасного окутывал его подобно мантии, и он, хотя бы в мечтаниях, познал благородство. Но, когда гордая эта немота оставляла его, он только рад был вновь очутиться в гуще обычных существований, бесстрашно и с легким сердцем прокладывая свой путь сквозь шумный, убогий и беспечный город.
Возле ограждений канала ему повстречался чахоточный с кукольным лицом, в шляпе без полей, в каштановом, наглухо застегнутом пальто и со сложенным зонтиком, который он держал, выставив перед собой наподобие жезла водоискателей; по скату горбатого мостика тот мелкими шажками приближался к нему. Похоже, уже одиннадцать, подумал он и заглянул внутрь молочной узнать время. Тамошние часы заверяли, что времени без пяти пять, однако, отведя взгляд, он услышал, как быстрые четкие удары каких-то незримых часов неподалеку пробили одиннадцать. При этих звуках он рассмеялся – ему вспомнился Макканн, и он увидел его плотную фигуру в охотничьей куртке, в бриджах, с козлиной светлой бородкой, как тот стоит, борясь с ветром, возле Хопкинса на углу и изрекает:
– Вы, Дедал, антисоциальное существо, поглощенное самим собой. А я не таков. Я демократ и буду работать, буду бороться за социальную свободу и равенство классов и полов в будущих Соединенных Штатах Европы.
Одиннадцать! Значит, уже и на эту лекцию поздно. А день-то какой сегодня? Он остановился у киоска прочесть газетную шапку. Четверг. С десяти до одиннадцати английский, с одиннадцати до двенадцати французский, с двенадцати и до часу физика. Он представил лекцию по английскому и тут же почувствовал себя, даже на расстоянии, растерянным и беспомощным. Он видел головы однокурсников, покорно склоненные над тетрадками, куда они записывали, что велено заучить: определения по имени и определения по существу, примеры их, даты рождения и смерти, основные произведения, положительные и параллельно отрицательные отзывы критики. Его же голова не была склоненной, и мысли его были далеко; оглядывал ли он немногочисленных студентов вокруг или смотрел в окно на обезлюдевшие аллеи Стивенс-Грин, его неотступно преследовал унылый запах подвальной сырости и разложения. Еще одна голова, прямо перед ним в первых рядах, прочно торчала над согбенными однокашниками, словно голова священника, призывающего к смирению перед чашей собравшихся вокруг смиренных прихожан. Почему, думая о Крэнли, он никогда не мог вызвать в воображении всю фигуру его, а мог только голову и лицо? Вот и сейчас, на фоне серого утра, он видел перед собой, словно призрак во сне, лицо отрубленной головы или посмертную маску, венчаемую на лбу, как железным венцом, прямыми черными торчащими волосами. Лицо священника – во всем, в аскетической бледности, в широких раскрыльях носа, темных впадинках под глазами и возле рта; и в длинных, бескровных, чуть усмехающихся губах – и, живо припоминая, как день за днем, ночь за ночью он рассказывал Крэнли обо всех своих душевных бурях, смятениях и тоске, чтобы получить в ответ одно лишь внимающее молчание друга, Стивен вполне бы сказал себе, что лицо это – лицо провинившегося священника, который выслушивает исповеди, не имея власти дать отпущение, если бы не продолжал ощущать в памяти пристальный взгляд его темных женственных глаз.