Он толкнул входную дверь без замка и через голый коридор прошел в кухню. За столом сидела часть его братьев и сестер. Чаепитие уже заканчивалось, и в стеклянных кружках и баночках из-под джема, заменявших чайные чашки, виднелись только остатки жидкого, спитого чая на дне. Несъедобные корки, ломти хлеба, посыпанного сахаром, темные от пролитого на них чая, валялись разбросанными по столу. Там и сям расплывались чайные лужицы, и нож со сломанной костяной ручкой торчал из нутра раскромсанного картофельного пирога.
Печальное и мягкое серо-голубое свечение угасавшего дня, проникая через окно, через открытую дверь, окутывало и смягчало укоры совести, которые тотчас вспыхнули в сердце Стивена. Все, в чем было отказано им, было щедро дано ему, старшему – но в мягком свечении сумерек он не увидел на их лицах никакой злобы.
Он сел за стол рядом с ними и спросил, где отец и мать. Ответ был:
– Пошлити домти смотретьти.
Опять переезд! Один ученик в Бельведере по фамилии Фоллон не раз его спрашивал, глупо хихикая, почему это они без конца переезжают. Лоб его сразу же затемнила презрительная складка, потому что ему снова послышалось это глупое хихиканье.
– А что это мы снова переезжаем, можно узнать? – спросил он.
Та же из сестер ответила:
– Дати насти хозяинти гонитти.
Голос самого младшего из братьев, сидевшего дальше всех, у камина, затянул «Часто ночью тихой». Другие по очереди подхватили, и вскоре все они пели хором. Так они будут петь часами, песню за песней, и на один голос, и на несколько, пока не угаснут последние бледные отблески на горизонте и не появятся темные ночные облака. Пока не наступит ночь.
Он подождал, слушая, несколько минут, а потом присоединился к пению. С чувством душевной боли он вслушивался в нотки усталости, звучавшие в их звонких, чистых, невинных голосах. Они еще не успели пуститься в странствие по жизни – и словно уже устали от дороги.
Он слушал хор голосов в кухне, который бесчисленно отражался и умножался в хорах бесчисленных поколений детей – и во всех отражениях, словно повторяющееся эхо, слышал ноты усталости и страдания. Казалось, все устали от жизни, еще не вступив в нее. И он вспомнил, что Ньюмен слышал эту ноту также в обрывках строк Вергилия, выражавших, подобно голосу самой Природы, те страдания и усталость, но все же и надежду на лучшее, что были уделом ее детей во все времена.
* * *
Он не мог больше ждать.
От паба Байрона до врат Клонтарфской часовни, от врат Клонтарфской часовни до паба Байрона, и опять обратно к часовне, и опять обратно до паба – сначала он шагал медленно, тщательно стараясь ступать в середину, а не на границы плит тротуара, потом начал подгонять ритм шагов к ритму стихов. Вот уже целый час, как отец там скрылся с Дэном Кросби, преподавателем, чтобы расспросить его насчет университета. И целый час он расхаживал взад и вперед в ожидании – но больше он не мог ждать.
Он резко повернул к Буллю, ускорив шаг, чтобы отец своим свистом не мог бы вернуть его обратно; и через несколько секунд, обогнув угол полицейских казарм, был уже вне опасности.
Да, мать была против этой идеи, ему это читалось в ее безучастном молчании. Но ее недоверие подстегивало его еще сильней, чем тщеславие отца – и он хладнокровно размышлял о своих наблюдениях над тем, как вера, что угасала в его душе, в материнском взоре делалась все более твердой, истовой. Смутная враждебность против ее отказа в поддержке нарастала в нем, затуманивая сознание, словно облако, а когда она рассеялась, словно облако, и сознание вновь стало безмятежным и полным сыновней преданности, он смутно осознал, не чувствуя сожалений, что это бесшумно образовалась первая трещинка, разъединившая их жизни.
Университет! Значит, он миновал все дозоры часовых, что стояли стражами его детства и стремились удержать его при себе, чтобы он им подчинялся и служил бы их целям. Удовлетворение и за ним следом гордость возносили его, словно медленные высокие волны. Цель, служить которой он был рожден, хотя еще и не разглядел ее, позволила ему вырваться незримым путем – и теперь опять звала за собой, и перед ним открывались новые приключения. Казалось, он слышит звуки порывистой музыки, то взмывающей на целый тон вверх, то падающей на кварту вниз, и вновь на целый тон вверх и на большую терцию вниз, – будто тройственные языки пламени, вылетающие порывисто из полночного леса. То была прелюдия эльфов, бесконечная, бесформенная, она становилась все быстрей, неистовей, языки пламени вырывались из ритма, и ему казалось, он слышит, как под кустами, в траве мчатся какие-то дикие создания, и топот их ног как шум дождя по листве. Топот их ног нестройным гулом отдавался в его сознании, ног зайцев и кроликов, оленей, серн, антилоп, и потом он наконец перестал слышать их, а в памяти прозвучал гордый ритм строк Ньюмена: В беге сравнится он с быстрыми сернами и пребывает под мышцами вечными.
Смутный образ проникнут был ощутимой гордостью, и это вернуло мысли его к достоинству служения, им отвергнутого. Все детские годы он раздумывал о том, что так часто мнилось ему его жребием – но, когда настал момент повиноваться призыву, он ушел в сторону, повинуясь инстинкту своеволия. И теперь поздно уже. Елей рукоположения никогда не умастит его тела. Он отказался. Почему?
У Доллимаунта он свернул к морю и, проходя по легкому деревянному мостику, почувствовал, как доски его сотрясаются от топота ног в грубой обуви. Отряд братьев-христиан возвращался с Булля и начинал как раз переходить через мост. Они шли попарно, одна пара за другой вступали на мост, и вскоре он весь раскачивался в такт. Грубые лица шли мимо, пара за парой, выкрашенные морем в оттенки охристого, багрового, лилового, и хотя он делал усилие смотреть на них непринужденно и равнодушно, его собственное лицо окрасилось слабой краской стыда, жалости, сочувствия. Досадуя на себя, он старался скрыть свое лицо от их взглядов, направив свой в сторону, на мелкую бурлящую воду под мостом, но и там виделись ему отражения их тяжеловесных шляп, бедных воротничков-ленточек, мешковатых монашеских одежд.
– Брат Хикки.
Брат Квейд.
Брат Макардл.
Брат Кео.
Их набожность наверняка подобна их именам, их лицам, их одеяниям, и попусту было бы ему себя убеждать, что их сердца смиренные и сокрушенные, быть может, приносили куда более щедрую дань благочестия, чем его сердце, и дань эта была во много крат угоднее Богу, чем его разработанная система поклонения. Попусту было бы внушать себе великодушие к ним, говорить себе, что, если он когда-нибудь постучится у их врат, отбросив свою гордыню, поруганный и в нищенском рубище, они будут великодушны к нему и возлюбят его как самих себя. Попусту, да к тому же и раздражающе было бы, вопреки собственной бесстрастной уверенности, пытаться утверждать, что заповедь любви нам велит возлюбить нашего ближнего не с тою же силою любви как самого себя, а всего лишь любовью того же самого рода, как любовь к самому себе.
Он извлек одно выражение из своих сокровищ и тихо про себя произнес: