Дома в Кентоне дядья и тетки поедали рис с далом, сидя за длинным столом на кухне. Белая хлопчатобумажная ткань рукавов их одеяний, скрывавших костлявые темные руки, натягивалась до состояния прозрачности в тот момент, когда они тянулись за кругляшками бобовых зерен, и съеживалась темными складками, когда они клали шарики еды в розовые полости своих ртов. Дядя Раджив что-то жевал из сковородки, время от времени поворачиваясь к матовому стеклу кухонной двери, которую он открывал ногой, чтобы деловито плюнуть в темноту прохода, ведущего в сад позади дома. Свати, неземная в розовато-лиловом сари, носилась от согбенного дяди к кривой тетке, наполняя их рифленые пластиковые стаканчики водой из нержавеющего кувшина. Из соседней комнаты доносились гогочущие голоса Симпсонов и ответное хихиканье Моана. Шива уселся и стал вертеть в руках тарелку с едой, пытаясь представить себе, как выглядела бы жизнь в доме, не похожем на автовокзальную столовку. В доме, где Свати, Моан и он сам садились бы обедать втроем, на тарелках из китайского набора перед ними были бы аккуратно разложены мясо, зелень и картофель. Семьи европейцев среднего класса, по мнению Шивы, всегда одевались слишком официально, какую бы пеструю одежду ни предпочитали, находясь в неформальной обстановке семейного круга.
Покончив с едой, Шива объявил, что собирается прогуляться по округе. Хотя эти прогулки были недавним новшеством, они не вызвали никакой реакции, поскольку Шива и так чаще отсутствовал, даже когда вроде бы присутствовал. По причине занятости у Шивы не получалось поиграть с Моаном перед сном; в какой-то момент утомленный Моан погружался в беспокойный сон, и это служило лишним примером равнодушного отношения Свати к воспитанию ребенка. Итак, Шива запирался в крошечном кабинете, в который он переоборудовал бывший закуток для мытья посуды. Здесь он «погружался в предмет». В самом начале своей карьеры Шива был в курсе дел, продираясь сквозь книги, журналы, статьи, прилежно блуждая по перекрестным ссылкам от недомогания к теории и практике лечения, пока в его голове не выстрелила пружина гипотезы. Но теперь… что, собственно? Действительно ли все эти академические теории были всего лишь гессианскими мешками, набитыми сухим словесным мусором, навязанными затем в качестве спасения от великих потопов отчаяния, подавляющих реальных людей? Пока эта дерзкая разрушительная мысль, как деформированный ноготь, врастала в самую суть его души, с Шивой несколько раз случалось озарение: а может, то, что с ним произошло, было серьезнее, чем просто истощение? Может, он сам неврастеник? Но если так, что он мог с этим поделать? Отдать себя на растерзание коллегам, инспекторам мышления? Или заплатить кому-нибудь, менее образованному и проницательному, чтобы тот сидел вместо него в кабинете и думал о его проблемах? За это говорил тот факт, что в первом приближении и конечном счете подобных практик было предостаточно.
Или ему стоило вернуться к традициям брахманства, несмотря на то, что поезд, ведомый твердой рукой его отца, ушел уже далеко? Опять прийти в храм и попробовать встать на годичный ухабистый путь богов. Или ему стоит отказаться от благ мирских ради того, чтобы с миской для подаяния в руках достичь просветления? Абсурдная идея. У некоторых из дядьев и теток была эта вычурная и надменная опрятность высшей касты, но Шива даже в самые счастливые моменты жизни ощущал свою связь с землей, свою неоскверненность ею.
Нет, Шива Мукти предпочитал сам назначать себе режим терапии, фланируя по улицам мимо полукружий домов северо-западного Лондона, словно он был электронной частицей, бегущей по краям гигантского мозжечка, состоящего из зелени бирючины и красного кирпича. Ему нравилось прогуливаться от кладбища к кладбищу — от Уилдстоуна к Харроу-он-зэ-Хилл, от Харроу-он-зэ-Хилл к Пиннеру. В иные ночи он забредал далеко на запад, до Хорсенден-Хилл, и, растворяясь среди низкорослых кустарников, возвышавшихся над промышленными кварталами Парк-Рояла, он чувствовал касание мимолетного вдохновения. Возможно, осмеливался предположить Шива, мой потенциал больше, чем я могу допустить? И, следя за вороватой фигурой какой-нибудь секретарши, спешащей домой со стороны Харвестер-Инн, располагавшегося за игровыми площадками, он улавливал параноидальную связь между ней и собой. Она оборачивалась, чувствуя его взгляд, в момент, когда он пригибался к земле среди сырых непролазных дебрей, где клочки туалетной бумаги висели на стволах берез, как маленькие, вонючие поминальные листовки.
А когда огненные сумерки оборачивались багровым вечером, Шива Мукти любил высматривать неприметные кафе, где никто на него не обратит внимания и никто не узнает. Шива сравнивал это спокойное время с теми моментами истины, когда щелкает термостат, и холодильник, незаметно шумевший все время, замолкает. Сам не будучи курильщиком, он получал удовольствие, садясь в курящих зонах пабов и ресторанов, потягивая синеющими губами коричневатого цвета клубы дыма, которые только что покинули легкие сидящих рядом. Это помогало ему сосредоточиться, а потом снова расслабиться и ни о чем не думать.
Нынче же, сидя в гостиной бара Круэл-Си, что на Ханипот-Лейн, прислоняясь головой к стенке гудящего игрового автомата, Шива думал о человеке-креозоте и — о Баснере. Какое высокомерие со стороны старшего психиатра отправить этого тяжело больного пациента к нему без того, чтобы хоть бегло осмотреть беднягу. Может, Баснер и впрямь полагал, что симптомы человека-креозота подтверждали идеи Шивы, или он просто издевался над ними обоими? Был только один способ выяснить это и даже дать Баснеру пинка. Шива уцепится за человека-креозота, пока тот находится в «Сент-Мангос» — как бы ни улучшилось его состояние, — и, в свою очередь, отправит к Баснеру кого-нибудь из своих пациентов для повторного заключения. Имелся у него один на примете. У некоторых психиатров — и Баснер, Шива не сомневался, был одним из них — пациенты лечились годами; врачи гоняли их из больницы в больницу, будто демонстрируя дорогое украшение. И в каком-то смысле так и было, поскольку эти больные украшали излюбленные идеи занимавшихся ими психиатров. Шива, однако, пациентами-любимчиками не обзавелся, ему не хватало времени на то, чтобы гулять с ними или кормить их. Зато некоторые его пациенты по болезни были к нему привязаны и даже, несмотря на высылку в терапевтические гулаги на периферии Лондона или отправку еще куда подальше, тем не менее возвращались в «Сент-Мангос», к Шиве с безошибочной точностью почтовых голубей, следуя инстинктивному внутреннему голосу.
Роки, недоделанный растаман шести-семи футов ростом, был одним из таких. Он преклонялся перед Шивой с трогательной щенячьей привязанностью ребенка, забитого сверстниками и получившего расположение сердобольного учителя. Классический шизоидный случай, тяжелая кататония перемежалась явной манией. Примерно каждые шесть месяцев он уходил в «Эджвер» или «Фраерн Барнет» — на одну из этих подающих сигналы авиабаз для умственно незаземленных. Остальное время Шива присматривал за ним благодаря больничной группе захвата. У Роки имелась муниципальная квартира с кроватью в особняке на севере Юстон-роуд, и он вполне со всем справлялся в одиночку. Соседи его знали, и знали, что он относительно безобиден. Шива, хоть и не мог его выносить, но, несмотря на это, неожиданно стал покровительствовать ему за те четыре года, что они мозолили друг другу глаза. Настолько, что пару раз побывал у Роки дома. Роки угощал его перезаваренным чаем без молока и сахара из крошечной кружки в горошек, и пока Шива опасливо пил мелкими глотками, хозяин дома подробно излагал историю камня, который исполнял роль стола и находился посередине гостиной. Это был священный объект, домашнее божество и даже причина клички своего почитателя. «Он поведал мне о времени, проведенном в Вавилоне, потом его перенесли оттуда в святые земли Зиона. Он все рассказал мне, этот камень». Благоговейный взгляд Роки перескакивал с доктора на каменного тезку, который, на взгляд Шивы, был подозрительно похож на шлакобетонный блок, обтесанный грубым теслом.