Тогда я приучил себя подсчитывать крошечные пульсации крови на запястье в течение пятнадцати минут. Ничего сложного тут нет — к тому же чем еще заниматься? Так вот, когда я полностью сосредоточивался на своем пульсе, то одного этого психологического усилия хватало, чтобы впасть в некий возбужденный транс, а ведь я и так уже практически галлюцинировал от голода и слабости.
Итак, я прилежно считал пульс и делил соответствующие цифры на пятнадцать, чтобы получить число ударов в минуту. В обычном состоянии это порядка семидесяти шести, я же научился разгонять свой пульс до таких высот, что не успевал его подсчитывать. Практика показала, что такое я могу проделывать в любой момент, стоит лишь захотеть.
И вот однажды, когда один из надзирателей оказался рядом, я себя «взвинтил» и принялся с криками и стонами корчиться на полу, хватаясь за сердце. Спектакль удался: надзиратель внимательно посмотрел на меня и приказал перенести в одну из «больничных» камер. Так я потерял из виду Фреда Смита, кто, судя по всему, твердо решил выжить в Утраме и чья нечеловеческая выносливость попросту не давала шансов на достоверную симуляцию. Фред с энтузиазмом поддержал мою задумку и сказал, что я все делаю правильно, но было очень горько оставлять его в одиночестве.
Что касается карантинных камер, то их не запирали в течение всего светлого дня, и это в чем-то плюс. А потом, тебя уже не гоняли на работы. Ко мне подселили австралийца по имени Стэн Дейвис, который не был больным: ему просто поручили за мной приглядывать и тем самым беречь исцеляющие силы тюремного санитара. Так или иначе, Стэн знал про медицину не больше гарнизонного коновала, и мы при всякой возможности болтали, придумывая наивернейшие способы вырваться из карантина, чтобы попасть в лазарет при Чанги, — если, конечно, пресловутое медучреждение не мираж. Стэн оказался очередным радиолюбителем и даже более везучим, нежели мы. До плена он служил рядовым в автотранспортной роте, а попав в Сандаканский лагерь, что на британском Северном Борнео, вошел в подпольную ячейку, которая готовила побег. Эти ребята, кстати, действительно сумели установить связь с местными партизанами. Командира ячейки, капитана Л.С. Маттьюза из австралийских войск связи, японцы расстреляли.
Мы условились со Стэном, что я буду есть все, что нам дают, кроме риса, а Стэн, соответственно, только рис — но уже целиком. Мы поклялись друг другу, что не нарушим нашего уговора до конца, что бы ни случилось. Это решение не было столь уж самоубийственным, как может показаться, поскольку к маю 1944-го кормежка несколько улучшилась и теперь к рису добавляли чуточку соевых бобов или кусочков рыбы. Впрочем, я быстро исхудал еще больше, а Стэн на глазах отекал и начинал всерьез походить на жертву бери-бери.
Мы оба старательно делали вид, что едва можем передвигаться, спотыкались и падали при всяком выходе за пределы камеры, так что в скором времени нас вообще перестали куда-либо вызывать, и мы по двадцать четыре часа в сутки были заняты лишь решимостью продержаться. Единственным развлечением являлось наше саморазрушающее желание выжить, и только едва слышимый перезвон невидимой башни отмерял наше время.
Мы обменивались воспоминаниями о малайской компании и жизни на Борнео, о падении Сингапура и первых днях плена. Стэн вырос в Западной Австралии, в католической общине, и развлекал меня рассказами о беспощадной дисциплине, насаждавшейся Христианскими Братьями, религиозным орденом, который специализировался на воспитании и обучении детей бедняков. Он говорил о невообразимых для меня расстояниях, скажем, о пустошах, на пересечение которых уходят недели, или о фермах в несколько квадратных миль. В ответ я пытался передать дух низинной Шотландии этому продукту австралийской вольницы, для которого жизнь в камере наверняка была особенно мучительной. В итоге мы пошли на компромисс, взявшись читать друг другу стихи типа небольшой поэмы «Абу Бен Адхем»
[11]
, где мы оба видели и прекрасное, и дерзкое.
Я старался как можно больше спать, но отыскать удобное положение было ох как непросто. Когда исхудаешь до того, что кости начинают торчать словно рукоятки, лежак из трех досок совсем не подмога, да и разбитые тазовые суставы до сих пор не подлечились. Вместо сна выходила своего рода кома, насыщенная видениями и галлюцинациями, а в минуты пробуждения окружающее представлялось реальным и нереальным одновременно. Как и в Канбури после избиения, мои мысли кружились мельницей, мозг выплевывал бессвязные куски чего-то заученного или впечатавшегося в память; всплывали приступы ярости на то, что с нами вытворяли в Канбури, на все эти камеры, издевательства, на дебильный рефрен «Ломакс-вы-нам-расскажете», на хлипкого переводчика вместе с его дружком-членовредителем… У меня было чувство, что я побывал мертвым, что меня приговорили к смерти, «Ломакс, вас скоро убьют», в своем бреду я болтался между жизнью и смертью. Воспаленный мозг нередко сам по себе рифмовал все подряд и выдавал странные стишки с привкусом библейских притчей. Кое-какие из них я потом записал, к примеру, вот этот:
В начале годин час пробил один,
Излилась вода, когда звякнуло два,
На дверь посмотри, коли выбило три,
Четвертый удар: от засова лишь пар,
При стрелке на пять воскреснешь опять.
Оставь глупый счет, не трать годы зря,
Чу! за дверью твоей я жду как заря.
Одолевали навязчивые, прямо-таки осязаемые галлюцинации, проработанные вплоть до запахов. Я видел то океанские лайнеры, скользящие вдоль Клайда под Гриноком, то удивительно нежные закаты Северо-Шотландского нагорья, то летнее озеро на фоне заснеженных исполинов Каракорума. Мысли скитались по дорогам, которые я исколесил на своем велике в поисках локомотивных открытий, но это была уже раздерганная и хаотичная мозаика, карикатура на былые путешествия.
Одна особенно назойливая и яркая галлюцинация воплощала в себе немыслимую красоту. Я видел викторианский английский сад в летнюю пору, с розовыми кустами, зарослями жимолости под вербной и дубовой сенью на фоне возносящегося шпиля кафедрального собора. Картинка казалась живой — и в то же время напоминала романтическое пейзажное полотно, манившее ухоженной лужайкой, которую перспектива превратила в зеленый треугольник. Из-за деревьев выглядывал старинный краснокирпичный особняк; все дышало незыблемостью заведенного порядка, богатством и защищенностью от чего угодно.
Видения становились все более пугающими, все более гротескными. Однажды вечером длинная стена камеры начала вдруг исчезать на глазах. Кирпичная кладка пошла трещинами, истаяла, и где-то там, вдали, из колыхающегося моря пламени и дыма проявился исполинский силуэт со множеством рук, который рос и рос, пока не заполнил все поле зрения. Это существо стояло как бы над озером, чья поверхность шла волнами, которые затем подернулись мелкой рябью, а та распалась на крохотные человеческие фигурки — крохотные на фоне этого титана. Фигурки вздымали руки, поклонялись, пели гимны, славословили: «Кали, Кали, Кали!» Меня пронял чистый ужас, когда взгляд этого чудища упал прямехонько на меня; ужас рос изнутри, рвался наружу, я давился им, как рвотой — пока вдруг не очнулся, пялясь на голую электрическую лампочку и стену камеры.