Это последнее положение мне дало идею, что судьба назначила меня в посредники — и невозможность промедления была тем очевидней, чем громче становился девочкин плач.
Негромко, любезно — готовый отразить разящий удар или иную безумную выходку, я предложил сходить за санитарной каретой.
«В милицию позвони» — сказал мужчина.
«Почему бы вам не позвонить самому?»
«Делай, что говорят».
Я отправился, с нарочитой деловитостью, к автомату при входе во двор, и по сей день вспоминаю сказочное ощущение освобождения по мере приближения уличных фонарей, да взапуски с моим нетерпением реявших фантастически дружелюбных голосов.
Добрая фея просила встретить санитарный фургон, правосудие не нуждалось в провожатом. Оправивши раскисший воротник рубашки, я вышел из кабины с намерением ждать развязки здесь, у мною названного в качестве топографического ориентира мебельного магазина, в сени его неоновой вывески, которой нынешней ночью я навсегда простил прежде меня раздражавший изъян в виде перегоревшей литеры «Б» и безобразный, ирреальный свет, в витринном отражении меня обращавший в призрак. Прохаживаясь, отирая испарину и поздравляя себя с тем, что не валяюсь, добросовестно зарезанный в неухоженных кустах (поливщик сгинул; и тут, и дальше улица была пустынна, как, впрочем, и проспект, откуда пролагалось прийти спасению), я поневоле прислушивался к каверзной тишине к востоку от меня. Решительно дебелому мужлану благоразумнее было б сдаться властям, а не торчать во дворе со своим выводком да еще требовать, чтобы я — Я! — хлопотал об его аресте. Тотчас же, ибо страх пережитый отзывал ненавистью столь же безоглядной, я решил присмотреть камень или сук и до приезда милиции отучить наглеца орудовать мирными соседями. Однако, этого не суждено было. Со стороны двора — и, значит, поиски оружия более грозного, чем два ключа от английского замка, были подсказкой близкой интуиции, раздался жуткий женский вопль; драматургическая версификация пролога.
Я был бы лжец, кабы сказал, что сломя голову ринулся в темноту; и, говоря абсолютную правду, вижу себя обязанным заявить, что обстоятельная неторопливость моя вызвана вовсе не нежеланием сызнова подвергаться опасности. Благословенная передышка (прошло, может быть, десять минут) произвела во мне благотворную ревизию, и отвлеченная угроза анонимной жизни при минутном отстранении подтверждала ценность собственной уже тем, что именно не был посвящен в историю, то бишь мог быть устранен, от негодяя защищая негодяя еще большего, и вот что знаменательно: то относительное хладнокровие, какое мне позволило предпринять немногое, что привожу, покинуло меня, и только страх перед страхом более одушевленного порядка («Как стану жить, точно барана дав зарезать неизвестного, вверившегося мне?»), меня понудил возвратиться во двор.
С тех пор, как я покинул его — четверть века, четверть часа — глубина темноты налилась могильной чернотой, и каждое ее средоточие, каждая адская тень служили прикрытием призрачным мертвецам и призрачным убийцам, вытирающим клинки ни в чем не виноватой листвой. Случись такое, мне б ничего не осталось, только разделаться с ним. Но как?
Из темноты до меня донесся его голос. Хотелось послушать, что он говорит. Он говорил, будто рассуждая сам с собою с какой-то лунатической медлительностью: «Я тебя предупреждал. Предупреждал или нет? Теперь за тебя на кичу поведут, а у меня жена, ребенок. Ну что с тобой за это сделать? Смарать тебя, дурака?» — и необыкновенно трудно мне теперь с требуемой силой закрепить на странице ощущение мгновения, паузу между вдохом и выдохом: еще вибрировавший у меня на внутреннем слухе вопль его жены; ее ощутимое отсутствие и на боковом зрении вспыхнувший квадрат окна в нижнем этаже; прохладу; ключи в набрякшем кулаке и темноту, когда в неимоверном напряжении превозмогая гнет услышанного, я, точно в следующее по порядку измерение, перешел в сознание бессилия слов. Ибо наметилась некая бредовая связь: ничто не имело значения, пока слова давали выход ярости в преддверии неминуемой перемены, но механизм безумия пришел бы в действие, стоило б ей запоздать и одному из нас троих не перенести ожидания, и в том была фатальность, в том состояла невозможная мечта, чтобы тисками воли вовне удержать перекошенное равновесие.
Издалека, сквозь утихающий в голове гул, дошло подтверждение. В полном упадке сил физических, в распаде большем, чем в состоянии пересказать, я пошел со двора, бросив моих поднадзорных, не так полагаясь на результат медитации, сколько уверенный, что тонкое, но отчетливое пение сирен слышно не одному мне.
Я вышел на улицу. В стороне города там, где оранжевое свечение достигало чернильно-синих небес, уже шло приготовление: точно в ладони престидижитатора возникая
[49]
и пропадая между домов, вровень с райками окольцованными радужными бисеринами фонарей продвигались два огня, их поступательные возникновения сопряжены были с их мерцательной пульсацией и даже, если бы не голоса сирен, дуэтом тревоги и надрыва оповещавшие об их приближении, все равно я стоял бы тих и свят, завороженный зрелищем сбывающейся судьбы.
Бешено бились крылатые сердечники под колпаками мигалок. Мне пришло в голову, что родство с кинематографом — теми интригующими прелюдиями, какие предшествуют перечню ролей, — достигается на меня наплывающими фарами, двоящимися и троящимися лунами со смещенными подобиями, пронизанными светящимся веретеном… Тут раскрывается притча этой ночи.
Не без известной торжественности, в скромном сознании исполненной гражданской миссии в последний раз я возвращался во двор, за собою ведя послушные огни (припоминаю вздрог изумления при виде собственной монументальной тени). Крикнув мне, чтобы посторонился, энергичный водитель санитарного фургона перевалил через бордюр и двинулся, было, напрямик, ревя и ломая кусты, да так и застыл, валко наклонясь над прогалиной света (милицейский ГАЗ еще раньше отстал и притушил фары). Шофер, санитары и докторша выбрались наружу с весьма неожиданным проворством, громко друг другу перепоручая носилки (так и не вытащенные), и, помнится, меня поразила — поразила с мучительной силой — их неуместная и, я бы сказал, противоестественная веселость, но простонародного вида молодец, по чьей милости я претерпел столько душеубийственных минут мне уготовил разочарование безмерное. Он, несомненно, принадлежал к нынче мне знакомой разновидности перронных подростков, каких встречаешь где-нибудь в Одинцово или Вешняках в компании маленькой дуры и радиолки, но был старше — этак года на три старше меня, и утешительная мысль, что действовал из некоего общечеловеческого принципа, становилась все абсурднее по мере того, как, польщенный вниманием, он продолжал улыбаться бессмысленной и откровенно придурковатой улыбкой, раскинувшись на освещенной фургоном мураве. Сколько б я дал, чтобы увидеть его в самом начале истории!
Он все улыбался, между тем, как санитар поворачивал его на бок и обследовал рану с изнанки плеча, отлепляя успевшую уже присохнуть материю канареечной футболки маленькими рывками, зудом отзывавшимися у меня под коленями, но, видимо, безболезненными для пациента, лучившегося в пароксизме решительно мне непонятного торжества — непонятного тем более, что рана в тон дыханию производила негромкий тошный звук вроде присвиста, что ли. Этакой улыбчивой эйфории не могла дать даже мстительная услада от сопоставления со страданием совсем другого рода: застенком, обещанным второму присутствием властей. Санитар выпрямился. «Слышишь, Васек, — сказал он — поднимайся. Ну давай, пошевеливайся, некогда тут с тобой!», и только тогда, в бесконечно запоздалом прозрении, до меня, наконец, дошло, что недорезанный болван еще и пьян, точно ножевой раны с него было мало, и ни на золотник страдания не усмотрел бы безусловный гуманист в дальнейших прениях на предмет, способен ли он самостоятельно переместиться в фургон.