III
Привожу наше последнее с ним свидание (тройственный образ: подворотня, солнце, пыль — не подразумевал consilium abeundi).
[45]
Мы обменялись рукопожатиями; пожатие, могущее раздробить мне кости, ощущение шероховатости от прикосновения к страшной костной мозоли кулака. Свод подворотни — гнездилище безнадзорных голубей — принялся гулко вторить нашей беседе.
Он, сдается мне, впервые у меня просил совет, не жениться ли на последней passion,
[46]
миловидной брюнеточке двадцати с небольшим лет, кажется, институтке; совет дать себе отчет в природе своих чувств (как учил меня он) выслушал молча, медленно обегая глазами двор. Одиночество, которое он себе создал, растративши вдоволь душевных сил, наконец, воплотилось в земной ад, требовавший некоторого исправления. Впрочем, он был достаточно мудр, чтобы не обольщаться одной только в сердце отраженной стороной иллюзии: разумный эгоизм толкал воображения в темные открытия, разочарование им отказывало в одушевленности: так, свои бесчисленные соития с бесчисленными любовницами он на жаргоне трущоб, помнится, называл палками.
«Я смотрю вперед» — промолвил он, оборвав меня на полуслове, улыбнувшись одними уголками рта, отчего вышла тень улыбки. «Мне будет за пятьдесят, когда ей — под тридцать. Женщине под тридцать каждую ночь нужны три палки. А где я их возьму — три палки?»
Он звонко щелкнул языком, дружески ткнул меня и, повернувшись, легко зашагал под просверк солнца — навстречу своей судьбе.
IV
Нынче я готов определить пункт, где разошлись наши дороги — как-то, в канун дипломных экзаменов я оказался engage.
[47]
Мечтательно горели и без меня воспетые звезды. Район, к которому я себя тщетно приручал (предчувствовал, должно быть, что он мне дальше не понадобится), повторял стандартные окраины Москвы искусственным размахом ночного неба да повторявшимися блоками домов, внушавшими мысль о полисемии комплекса. Вспыхивали и гасли два близнеца, днем обращавшиеся в семафоры. Асфальт был только что полит; но поливщик как раз производил новый заход, завлеченный аурой повтора. Это его дурацкое развлечение — каверза тролля, коверкавшего ночь, — довершало образ спящей улицы. Была тут какая-то рифма к прожитому дню, привычно ускользавшая от плошавшего рассудка: я шел к своей мещаночке, по обыкновению примеряясь к собственной участи: коли воображение есть первообраз бытия, которое мое наваждение было так предметно и населено, и что за цель преследовала судьба, производя эти подмены: вовсе ненужный мне институт, принудительную женитьбу, соглядатаев вместо родни и каждодневное возвращение ко всему этому в час первой стражи? Впрочем, это у попутных размышлений имелась оборотная, мнимо-заманчивая сторона, верное утешение l'homme moyen sensuel:
[48]
выбор совершенный и замечательный уже тем, что произведен был до времени — раньше тех, раньше других, и уже имелись результаты в наличии (диплом, жена), обещавшие ясную перспективу завтрашнего дня, повторявшего нынешний или послезавтрашний.
Никто не встретился мне в пути; и тротуар между однорослыми липами был не замешан в противоборстве гигантских теней, ибо царило полное безветрие: мирно висели фонари на дорогой, горел огонь у охранника при въезде на площадку для парковки, да по небу бежала луна, точно в погоне за гоголевским персонажем.
Дом ныне отставной жены замыкал двор, ничего общего не имевший с диккенсовскими задворками, на которых я рос: был он, в сущности, сквер, разбитый на газоны и оазисы с проездными путями вместо аллей. Тот, каким мне следовало идти, имел вид эспланады. Ночь, впрочем, преображала сей в натуральную величину сфабрикованный макет, отменяя очертания буйно разросшихся кустов жасмина и симметричных ив, преувеличивая темноту и ощутимое присутствие тайны. Под чарами обаяния темноты и тайны я всякий раз замедлял шаги в ожидании никогда не имевшегося здесь места происшествия. Не устаю поражаться гениальной естественности, с которой ночь вела партнера в эту мою одностороннюю игру: меня негромко окликнули.
Незачем говорить, что в рассуждении полуночи рост или тренинг обращаются в ничто простым призывом о помощи. Микроскопическая надежда, что я ослышался, исключена была вздорной акустикой двора, в которой шарканье подошвы мнилось громогласным. Не мешкая я пошел на голос — с кристаллом льда в сердце, с ключами в кулаке, единственным моим оружием. Благоразумие мне не позволило сразу войти в патину кустов, где ослепленный кромешной темнотой я был бы вовсе беспомощен; но положение было тем неслыханней, что приглушенный и полный ужаса голос настойчиво звал подойти, между тем, как инерция внезапности мешала мне понять, где, собственно, прячется милый партнер, и никакой ясности не внесла луна, индифферентно вышедшая из-за тучи.
Зачаточная догадка, что участвую в глупом и недостойном розыгрыше, обратилась в уверенность, когда неизвестный — голос был мужской, — ответил, что лежит насупротив меня и попросил меня присесть на корточки. Я подчинился — заранее предвкушая, как проучу неосторожного шалуна; подозрения мои не рассеялись, даже когда он сказал, что ранен — мог он быть и помешан, и пьян, да, впрочем, я именно решил дознаться… Улыбаясь, благо глумливая темнота скрывала и меня, я спросил, чем могу быть полезен — перенести ли его на скамью или пойти за санитарной каретой? Я повторил вопрос; и не сдерживаясь более спросил, да не оглох ли он вследствие полученного ранения, и сейчас же цепенящее, ничем не подтвержденное сознание, что в палисаднике мы не одни, родилось во мне, как под чьим-то пристальным взглядом. Сидя на корточках, я оглянулся — и похолодел. Позади, в придомном газоне, в каких-то десяти шагах, я различил закамуфлированного листвой и темнотой мужчину, и рядом — или то казалось? — женщину. Рассеянно и отчужденно прошла мысль, что они, как и я, свидетели. Все же мне понадобилось все мое мужество, чтобы подняться без излишней неторопливости и, не спеша, направиться к ним. Не приближаясь — довольно было и пяти шагов — я сказал им, что в кустах лежит человек, который говорит, что ранен.
«Ну, лежит» — сказал мужчина. (По выговору я тотчас признал в нам одного из жителей окраины, во множестве переселенных сюда при последней реконструкции).
«Так он действительно ранен?»
«Еще бы» — был ответ.
Захныкал ребенок — освоясь в темноте, я разглядел силуэтами представленное семейство: мужчину, женщину и девочку-подростка лет, может быть, десяти.
«Так не знаете ли, кто его ранил?»
«Я ранил» — сказал мужчина и, отводя от лица ветки, вышел ко мне в зияющий лунный свет. Был он и старше меня, и крупней, и благородная мысль схватить его нелепа была уже тем, что он не пытался ускользнуть — напротив, и нечто непреклонное скользило в его повадке, — и присутствием его ребенка и жены, которых гений этой ночи незамедлительно предъявил мне в пуантилическом соответствии с логикой кошмара. Ибо я уже начинал понимать, что ошеломление и пронзительная безнадежность, с которыми я несколько пообвыкся, заключались не в самом злодеянии или в незнании мной сюжета распри, но в отчетливости постановки, последовательно опровергавшей всякое рассудочное суждение. Немедленно, со сновиденьям свойственной педантичностью исполнялось все, что еще только мерещилось мне, еле различимое и зловещее, на дальней границе воображения: я оказался втянут в камуфлет, стоило мне подумать о приключении; к рисовавшейся внутреннему взору шутовской раскраске стремительно примешались карминно-бурые тона; жертва, как то пристало бы ей, не требовала ни милосердия, ни справедливости из боязни еще худшей участи (ведь злоумышленник был поблизости); и злоумышленник не только не желал скрыться или изъять следы, докончив начатое, да распорядившись трупом, как учат фильмы и статистика, но со своими домочадцами спокойно ожидал на лужке любого разрешения комбинации.